большая сумка.
Наступил сентябрь, и пошли дожди. Фафочка уже ходила в институт на факультет французского языка (туда поступить было легче, чем на английский). Первый жених Фафочки тоже поступил — в политехнический, непрестижный. Он сбегал с последних лекций, чтобы встретить Фафочку у выхода. Она научилась выходить из другой двери.
Фафочка мучилась, плакала по ночам, но никому ничего не говорила. Она простила все обиды Надии и теперь только искала случая поехать в Кутаиси. Она уже твердо решила — для себя, конечно, — что жениха своего не любит, замуж за него не хочет, но как же избавиться от свадьбы? Этого она не знала, потому и плакала.
На ноябрьские праздники Фафочка поехала наконец в Кутаиси. Сын винодела приехал встречать ее на вокзал: «Здравствуйте, Фиджи!» И горящий взор. Он подарил ей французские духи, которые назывались ее именем. Разве это не объяснение в любви?
Он приезжал к ним утром и оставался на целый день. Вместе со всеми гостями Надии он собирал в саду сбитые орехи, а потом они кушали, кушали… Сын винодела садился с Фафочкой рядом, чуть касаясь ее плечом, и молчал. Но разве для любви нужны слова?
И однажды он пришел утром, когда дома никого не было, и взял ее медленно в свои объятья. Он раздел Фафочку под молчаливым черным роялем, а потом поднял на руки и уложил спиной на холодную черную крышку. Ее волосы, золотые, рассыпались по блестящей поверхности, как по подушке. Фафочка дрожала не от холода, а от ожидания. Вот сейчас, наконец.
Он ходил вокруг рояля молча и смотрел на Фафочку, на две бомбы без боеголовок и горящий факелом священный треугольник. А потом медленно, как все, что он делал, раздвинул ей ноги, будто собирался проверить, там ли еще ее невостребованная честь, и вышел.
И ушел.
Фафочке оставалось только умереть.
Где-то в те дни, когда Фафочка, плача, слезла с рояля, они переехали. Окна новой квартиры смотрели на памятник революционеру, который стоял так близко, что его можно было достать тухлым яйцом. В квартире был собственный туалет. Было очень непривычно засыпать рядом с унитазом (читай: говном), дергать за ручку, болтавшуюся на цепи, как колокол. И кухня была другая — молчаливая.
Нуца поездила по новой квартире — дядя Серго с сыном только что приделали колесики к ее бархатному креслу — и объявила, что ей не нравится и она возвращается в Сололаки. Но возвращаться уже было некуда: по старому адресу прописалась армия «извергов» Кобаидзе, за одним из которых Нуца как раз была замужем. Олико разрыдалась: «Не уезжай, голубчик мой, кто за тобой будет горшки выносить?» Нуца подумала и осталась. Из-за унитаза? Или просто не хотела никого обижать?
С Фафочкой, как всегда, никто не разговаривал. Олико была занята — развешивала портреты и расставляла хрустальные вазы. Володя работал или спал, накрыв лицо носовым платком. Или писал в свой дневник почерком, который никто не мог разобрать. (Володю бы Надия не полюбила.) Ему было горько, что квартиру получил не он, инвалид войны, а его жена — за близкое знакомство с Гурами Джикия. Он эту горечь на бумаге изливал.
Вдруг из Кутаиси позвонил винодел и попал на Нуцу. Он просил разрешения приехать, и Нуца сделала ему подарок мимоездом — пожалуйста, приезжайте!
Олико была почти в обмороке — какой стол накрывать? Сколько человек будет с их стороны, а сколько с нашей? Поросенка ставить или нет? Не поставишь — скажут, тбилисцы стол накрыть не умеют, а переборщишь — решат, что нам не терпится девочку замуж выдать.
Олико надо было с кем-то посоветоваться, а Гурами был в Москве на бесконечном брежневском совещании. Она позвонила Гураминой жене, своей подруге, и та ее успокоила: нарежь поросенка кусками! Какая умница! Вроде поросенок на столе, а все-таки не так кричит, как с редиской во рту.
Дядя Серго с сыном выкатили к столу, как пушку, бабушку Нуцу. Олико закрутилась по кухне быстрее, чем балерина в Большом. Фафочка пошла выносить блюдо за блюдом, перебирая ножками, как в танце. Фафочку одолевали противоречивые чувства — она вроде и любила сына винодела и надеялась, что он сделает ей предложение, и в то же время она его ненавидела. Она его боялась! А вдруг он скажет за столом при всех с бокалом в руке: «Ваша Фиджи испорченная, я уже ее голой видел!» И что делать с первым женихом? Легче умереть.
Тамадой назначили кого-то из «извергов» Кобаидзе. Тамада он был хороший — пил не пьянея и тосты произносил красивые, только слишком часто бокалы менял. Как новый тост, так новый бокал. Винодел тоже захотел отличиться, и, когда тамада дал ему право предложить свой тост, он вдруг нагнулся к ноге Олико и снял с нее туфлю.
Винодел наполнил туфлю вином и предложил тост за матерей во главе с Олико, упомянул и Нуцу, и Фафочку как будущую мать, взял туфлю за каблук, приложил задник к губам и выпил. Потом он вернул туфлю на рояльную ножку Олико и объявил, что они пришли делать предложение: «Наша семья хочет породниться с вашей». Вот так просто, без церемоний.
Фафочке стало жарко, душно, стыдно, она выскочила из-за стола и убежала. Может, боялась, что ее пуговицы выстрелят в воздух. Глаза Володи побелели, как обычно бывало с ним, когда он нервничал, и он, как бывало с ним обычно, промолчал. Олико, чувствуя на ноге прохладную туфлю, сказала, что положено:
— Мы посоветуемся и дадим вам знать.
А Нуца попросила отвезти ее в спальню.
— Вы, — обратилась она к виноделу, — подтолкните меня, пожалуйста.
Фафочка никогда не узнала о разговоре, который произошел между Нуцей и виноделом в новой спальне. Только дядя Серго видел, как винодел поднялся с колен и пошел, пошатываясь, к двери, и обернулся, и приложил палец к губам, а Нуца ему чуть улыбнулась. И об этом, конечно, потом говорили все.
Но о разговоре никто, кроме них двоих, не узнал. Винодел подвез Нуцу к диванчику, она положила ему руку на руку и сказала голосом ровным, как Надия на похоронах Андро:
— Ваш сын — наркоман, и я не желаю вас больше видеть в этом доме.
Винодел упал на колени, обхватил ее ноги (кегли) и зашептал:
— Умоляю вас, не говорите никому, я его женю, он исправится, за нас любая пойдет, только не говорите никому!
А Нуца продолжала:
— Зачем вам моя внучка? Она ведь маленькая, наивная, оставьте ее!
И в семье потом говорили: «Вот Нуца! С кресла не встает, а мужчин на колени бросает!»
Однако это неправда, что Нуца Церетели всю жизнь только сидела и не двигалась.
Во время войны она вдруг встала с бархатного кресла и пошла. Будто походная труба запела, а она откликнулась, как боевая лошадь. Ходила она, правда, как-то странно, словно шла по канату, — переставляла одну ногу во след другой. И ноги ее были странные — словно обточенные со всех сторон, как ножки бокалов или кегли. Она раскачивалась, и хваталась руками за вещи, и часто падала, но палочку в руки не брала.
Выяснилось, что она умеет шить и петь русские романсы, а больше ничего. Даже супа не сварит. Она забрала к себе семилетнюю Олико. Та уже была как маленькая Надия — говорила нараспев и любила крутиться на кухне. Девять соседок готовили на одной и той же тесной кухне, часто ссорясь и ругаясь. Олико у Нуцы сразу понравилось.
Нуца пела для солдат, уезжающих на фронт. Олико ходила с ней — носила гитару. Там, на вокзале, Нуца встретила женщину из Ленинграда, солдатку, — муж на фронте, а сама пыталась эвакуироваться, отстала от поезда и вот попала сюда. В чем была — в одном сарафанчике. И так же быстро, мимоходом, как она обычно делала подарки, Нуца предложила ей свою квартиру.
Женщину звали Дуся. Она была молодая и красивая, только без передних зубов. Муж писал ей с фронта почти каждый день. Олико нравились его письма: «Жду ответа, как соловей лета», «Люби меня, как я тебя». «Господи, — сказала как-то Нуца, — а мы-то думали, что в Ленинграде живет одна