старушечьим голосом, совсем не тем, которым она обычно в этом же зале исполняла грузинские романсы. Ее плач был похож на песню, лебединую, если судить по хрипу, и сама она была похожа на черную дивную птицу, потерявшую свою любовь, и теперь хоть сама умирай.
Гурами достал платок и вытер глаза. Тогда Надия вскинула руки к небу, оглядела всех стеклянным, будто безумным, взором и воскликнула: «Нет правды на земле!» Гурами пошатнулся, его подхватили под руки и вывели на свежий воздух. И зачем ему надо было ездить в Большой?
И в тот же день, возвращаясь в Тбилиси на своей правительственной машине с занавесками, Гурами сидел один на заднем сиденье и плакал. Как же она его растрогала, эта кривоногая женщина с волосами на лице! Будто шомпол воткнула в бедное сердце поэта. Конечно, он плакал о своем. Он плакал потому, что не любил свою жену, как не любил женщин, а вынужден был изворачиваться, притворяться, лгать. И никто его не понимал, даже Олико, близкая, как сестра. И как это выразить, объяснить? И что слова? Пыль!
Во время похорон Андро Кобаидзе отец Фафочки Володя Рамишвили получил предложение. Ему представили кутаисского винодела, который просто, как умеют говорить люди богатые, к отказам не привыкшие, заявил, что хотел бы женить своего сына на Фафочке. «Ваша девочка прекрасна, как роза!» — сказал он. По-видимому, в Грузии каждый мужчина — поэт.
Володя вспомнил, что Фафочка вроде собирается замуж, но промолчал. Ему никто не поручал объявлять, что у Фафочки есть жених. Да и какой это жених — обручения не было! Володя поискал глазами чернобровое семейство первого — чтоб не ошибиться — жениха Фафочки: щупленький чернобровый папа, щупленький чернобровый сын. Их представляли как друзей семьи, и потому о свадьбе никто не заикался. «Поговорите с моей женой», — разрешил Володя.
Фафочка, сидя у рояля, тоже все время искала глазами своего жениха. Теперь, когда она смотрела на него как бы со стороны, он ей нравился меньше. Толпы молодых людей — выпускники разных лет из школы, где Андро был директором, проходили мимо нее в эти дни. Жених не выдерживал конкуренции. И ростом он не удался, и лицом не вышел. Молодые мужчины, огибая рояль и чуть касаясь ее колен, пожимали ей руку, иногда целовали ей руку, а близкие целовали ее в щеку. Поцелуй жениха был ей неприятен.
Матери неженатых парней осматривали Фафочку почти так же пристально, как и их сыновья. Нуца, Олико и Фафочка были совершенно на одно лицо, с разницей в пятнадцать-двадцать лет. Но самой красивой была, конечно, Фафочка — белокожая, с прозрачными зелеными глазами, с пухлыми красными губами и огромной, необъятной грудью. Она сидела прямо, как королева, но всем не терпелось увидеть, как она ходит. Потому что это очень важно, как женщина ходит — плывет, как в танце, или брыкается, как дурная лошадь. И какие у нее ноги? В кого? Олико — полная, ее ноги — как ножки рояля. Ноги Нуцы вечно закрыты пледом. Так какие же ноги у Фиджи?
Фафочка не замечала интереса к себе. Она плакала бурно и неутешно. Не потому, что Надия дирижировала. Фафочке казалось, что она уже любит другого. Ведь есть же любовь с первого взгляда, не правда ли? Когда Олико, на одной из панихид, вывела ее на кухню и представила ей сына местного винодела: «Пы-Фафочка, это сын папиного товарища!», Фафочка сразу же поняла, что это он. Он был красивее всех на свете. Сын винодела посмотрел на нее горящим взором и медленно произнес: «Здравствуйте, Фиджи!» И Фафочке сразу же стало жарко, душно, стыдно, совсем как тогда в кинотеатре, когда она получила свое первое предложение. Не хватало только пуговиц, взлетающих в воздух.
Но Фафочке было страшно даже подумать о том, что она любит другого. Она (почему-то) была уверена, что если мужчина с женщиной поцелуются, то им обязательно надо пожениться. Что если жених держал ее грудь в своей руке, как гроздь винограда, то уже не вырвешься. Вот если бы свадьба распалась сама по себе, но не по вине Фафочки, а как-нибудь иначе. Но как?
Володя простаивал все панихиды на костылях. Он отказывался садиться — он ведь не женщина. Все стремились пожать ему руку, принимая его за боевого друга Андро. Но Володя не воевал вместе с Андро, они даже никогда не говорили о войне. Андро был молчалив, как тот рояль, что он привез из Берлина.
Володя видел, как Фафочка плачет, и сердце его сжималось от боли. Откуда в ней столько доброты, в этой маленькой девочке? Его дочь. Его дочь?
Надия сидела в двух шагах от Фафочки и руководила подготовкой к поминкам: «Огурцов мало, пошлите кого-нибудь за огурцами! Редиску плохо нарезали!» А потом на полуслове она переходила на трагический речитатив, если в зал заходил кто-нибудь чужой: «Ах, Андро, лучше бы я была сейчас на твоем месте! Лучше бы ты меня хоронил!»
«Нет, лучше я умру, — думала Фафочка и плакала, — лучше я!»
Самая длинная фраза, которую когда-либо произносил Андро Кобаидзе, была эта: «Хачапури подогревать или обедать будем?» Когда к нему в кабинет заводили провинившихся учеников, он молчал. Дети не выдерживали тяжести тишины и плакали. Они выдавали, доносили, обвиняли — а он к ним даже пальцем не прикасался. И никому ничего не рассказывал — за это его любили.
Андро Кобаидзе никогда не говорил о войне. Он, как и Сталин, на фронте не был. Он работал учетчиком на шахте, добывающей уголь для фронта, получал паек и молчал. И писал красивым почерком. Поэтому его полюбила Надия. Поэтому его послали в Берлин сразу после войны. Он составлял списки. То солдат отстал от части, то застрял в госпитале, то вышел из плена, а куда возвращаться — не помнит. Или помнит, но не возвращается. Надоело думать о судьбе народов, хочет подумать о своей собственной. Город был расколот на части, как орех, а стены не было — иди выбирай.
Андро Кобаидзе пробыл в Берлине месяц-два, как в гостях. Потом его заменили на армию машинисток. Он поехал домой на поезде и повез состояние. Он вез иголки, в двух карманах гимнастерки. Он понимал — хоть и не говорил, — что в разоренной войной стране вначале начнут восстанавливать фабрики и заводы и, как всегда, военную мощь. И только потом — если вообще когда-нибудь — придут к тому, что людям нужны иголки, чтоб зашивать свои старые дырявые вещи. Потому что это только жены полковников разгуливали сейчас по центральным улицам в шелковых ночных рубашках, которые они принимали за вечерние платья. А женщины в маленьких провинциальных городах по-прежнему пытались свести концы с концами тупыми ржавыми иголками, похожими на гвозди. И пытались сделать презервативы многоразовыми. И попадались, и лезли на холодные столы…
Он ехал в поезде, в котором все пили. Ему говорили: «Какой же ты грузин, даже тоста сказать не умеешь!» Они ехали медленно — то пути восстанавливали, то кого-нибудь пропускали. На каком-то полустанке на перроне стоял рояль. Черный и блестящий, как гроб. Они стояли долго. Солдаты сидели на крышке рояля и курили.
«Разбудите сержанта Матюшенко, — сказал кто-то, — пусть сыграет!» Растолкали сержанта Матюшенко, он раскинул пальцы по черно-белым клавишам. Звук у рояля был — заглушал пение птиц. А эту знаешь: «Вьется в темной печурке огонь»? А эту: «Девок много, девок много, а куда же их девать? Из Москвы пришла печать — девку на девке венчать!»
Шум разбудил майора, героя войны. Он вылез с пистолетом, мертвецки пьяный, он с Берлина не просыхал. Он пистолетом размахался, разорался: «Чей рояль, куда тащите, мародеры ебаные, фрицово, а мы кровь проливали». И выстрелил — раз, раз! Сержант Матюшенко упал головой на клавиши, и кровь, красная, брызнула по черно-белому. Из-за этого поезд задержали еще часа на два — арестовали майора, погрузили рояль. Андро Кобаидзе записал показания свидетелей, наклонясь над бумагой и придерживая карманы гимнастерки.
Но в Кутаиси рояль играть отказался. Замолчал, как Андро. Только когда его продавали маленькому немцу, через много лет, он издал звук — старческий, жалобный, как плач вдовы. «Беккелия», — подтвердила Надия. (У нее во рту к этому времени не осталось ни единого зуба.)
Надия теперь каждое утро утрамбовывала кривыми ногами тропинку к могиле мужа, героя войны. Памятник еще не был готов, а пьедестал уже стоял, в самом хорошем месте, в центре кладбища, у крана с водой. Винодел принес цветы, пару раз, но заговорить с Надией о ходатайстве не решился. Он спешил познакомиться поближе с семьей Фафочки, но Олико еще не сняла траур, и встреча откладывалась.
Надия очень изменилась и стала больше похожа на Нуцу, свою сестру. Что-то во взгляде (орлином), в посадке головы. Как будто она гордилась тем, что стала наконец вдовой. Будто ни о чем другом и не мечтала. Похудевшая, в черном платье и на каблуках, она могла бы быть элегантной, если бы не ее вечная