— Братья, — почёл нужным ещё раз вмешаться в беседу Антоний, — Помнить мы должны, что Господь наказывает не по злобе, но из любви, не с гневом, как мы, смертные, но по промыслу и человеколюбию.
Месяц взошёл уже высоко, свет его стал не столь ярок. Над конюшенной крышей быстрыми промельками появлялись летучие мыши, ныряли в серый туман, оставляя за собой слабый лунный след. У нас в Твери их кожанами зовут.
— Если нетопырь разыгрался — это к вёдрам.
— Никак, один залетел в кладовку?… Если в дом залетит — к беде.
— А правда ли, брат Антоний, что татары к Вятке подошли? — тревожно спросил после долгого молчания Назарий. — У меня там отец с матерью, два брата, сестра…
Сторож ударил в било. Через мгновение ещё и ещё раз долетел до монахов глухой удар колотушки о дубовую подвешенную плаху — знак, что обитель отходит ко сну.
— Брат Антоний, я провожу тебя на гору, — предложил Назарий.
Пошли вдвоём до одинокой кельи.
— Тут провёл свои последние дни земной жизни наш преподобный, — сказал на прощание Назарий и ушёл в лесную темноту.
Антоний сел на гладкий, вымытый дождями комель огромной липы, давно поваленной бурей возле жилища преподобного Павла, может быть, такой же, в дупле которой прожил он три года. Освобождённое от коры тело её белело и светилось в сумраке.
Сейчас, как никогда, в этом святом месте чувствовал молодой монах соприкосновенность миров, здешнего и высшего, слиянность жизни происходящей и легенды о ней, творимой сразу же, в самом течении жизни, и открытость всякой души человеческой суду вышнему, уже творимому днесь и ныне.
Неизреченность тишины, не нарушаемой даже шевелением листьев, даже плеском недальней реки, ощущалась Антонием как благоговейное внимание всего сущего к ниспосылаемой благодати, впивание её, проникающей всюду и всему сообщающей смысл и назначение. Сверкающий ковш Семизвездья низко висел над немым лесом, с горы казалось, просто лежал на краю земли. Давно чаемая и не приходившая теплота сердечной молитвы без слов овладела Антонием. Он опустился на землю, приник лбом к липовой голомени, кожей ощущая её прохладную шелковистость. Зачем мучиться, грешить жалобами на богооставленность, когда милосердие и прощение столь полно, столь явственно льётся, всё покрывая и затопляя любовью? «Если б вы знали силу любви!» — сказал однажды братии преподобный Павел. Только этой силой превозмогал он всё: и восхищенность миром, и притязания родных на него, богатого боярина, и в затворе был, не затем ли, чтоб хранить, копить и множить в себе эту излиянную на всех любовь? Праведниками жива Русь. Они её укрепа, защита и светочи… Но зачем запретил преподобный игумену монастыря открывать свои мощи и почивает под спудом? Знал, что будут приходить к нему, страдая винами и алкая разрешения от них? Хотел ли сказать, что не его надо об этом просить, но Того, Кто всё ведает и всё мерит мерой справедливости, Али что другое предвидел? Ведь даже покойный владыка, Фотий вину перед ним чувствовал, перед смертью своей приезжал сюда, да не успел: уже два года, как ушёл преподобный. И завещал тогда Фотий ученику своему в десятую годовщину кончины преподобного приехать на поклон в Обнорскую обитель и признание трудное сделал — в недоверии своём. Когда Павел просил его дать благословение на основание тут церкви, владыка не благословил сначала, не веря, что звон тут колокольный незнаемо откуда в лесах слышится и сияние небесное поднимается. Потом раскаялся владыка и благословение послал Павлу, и милостыню богатую в монастырь, да сердце-то, знать, болело, что ласки и поддержки сразу не оказал кроткому затворнику.
Антоний поднял с комля влажное от слёз лицо: услышь и меня, преподобный! Ибо никому не могу покаяться, даже отцу духовному, игумену монастыря своего, что хоть и тридцать лет мне скоро, а бес похотный все не отходит от меня. Знаю: когда душа в борьбе, молчать должно, но безмолвие недоступно мне, не назначено, и, страстно смотрит на меня очами, полными блуда, жена, смятенна внутри и вовне по- вавилонски. Истинно сказано: отрекшись от мира, мирян превосходим страстями. Повадилась к воротам Чудова монастыря торговка приходить, собой дородна, с власами долгими, непокрытыми. Дынями вялеными торговала, в жгуты свитыми, ордынскими, что ли? Смугла и румяна, и имя ненашенское, бесовски прекрасное. Народу у Чудова монастыря всегда много, так и вьются подле корзины с душистым товаром и люди, и мухи, и пчёлы.
— Мадина, Мадина, а вкусны ли дыни твои? — окликали её весёлые каменщики с ремешками на потных лбах.
— А ты спробуй! — предлагала она, стреляя озорно глазами. — Спробуй, монах! — И протянула Антонию скрученный, облепленный осами ломоть. — Хочешь небось сладенького-то?
Тут-то их глаза и встретились. И покачнулся тогда мир московский с колокольнями, куполами, островерхими теремами, как в пьяном сне. Так набок всё и съехало. Только из неожиданности, всего несколько мгновений не мог Антоний отвести взгляда, но как и бывает, сказывали, в бесовском мире, какая-то совершенно иная, не его жизнь пронеслась перед ним, дразня и услаждая. Будто летел он с гудом в голове сквозь шумящую листву, напоенную солнцем, и пылали перед ним раскрытые губы, распахнутые глаза, даже бисер пота на высокой груди видел и вкус его ощутил. «Я как оса, в мёду утонувшая», — успел подумать он, но руки за янтарным, обветревшим ломтём не протянул, хотя каждую, казалось, ресницу Мадины запомнил и родинки на широких монгольских скулах. И любодействовал он с нею в муке мыслями, в сердце своём. И всё в один взгляд неосторожный вместилось, как умеют подстеречь и ввергнуть вездесущие слуги сатаны.
— Ну-ка, соспели, что ль, дыни-то? Тверды аль нет? — молодой каменотёс со смехом просунул руки подмышки Мадине, норовя ущупать её тяжёлые груди.
Она звучно, но без большого сердитства шлёпнула его по лицу:
— Для тебя, что ль, рощены?
Все схватились за бока от удовольствия;
— Эк, припечатала! Знать, теперь согласится!
— Сразу видать, охочая!
— А ты что ж, монах, уходишь? И тебе хватит!
— Глаза-то прячет, а сам, поди, разжигается!
— Блудодеи они пуще нас, постники! Обожрались блудом!
Лучше бы каменьями побили…
Из леса потянуло предутренним холодом. Антоний с трудом пришёл в себя от воспоминаний, ощутив, что полулежит, скорчившись, у комля в рясе, замокревшей от росы. Смею ли войти, такой, в келью твою чистую, преподобный отче? «Отчего же, войди!» — будто шепнул кто. Антоний вздрогнул и оглянулся: нет, то блазнится. После нощного бдения часто так. Но отворил замшелую дверь с какой-то новой лёгкостью в душе, не питая более сомнений. Тепло и сухой сосновый дух обняли его, едва переступил он порог. На ощупь найдя лежанку, он вытянулся на голых досках, даже забыв перекреститься, и сразу упал в сон, будто кто-то добро и заботливо укрыл его с головой одеялом. «А ещё я Исидора-митрополита не люблю, — успел он покаяться последней мыслью. — Князю Василию внушаю, а сам не люблю. Весёлый он больно, мирской. Что ему, весёлому, до всех нас? Не верю ему почему-то. Ой, грех!..»
Утром он проснулся от громкого и требовательного стука в дверь. Не вставая с лежанки, крикнул:
— Аминь!
Дверь распахнулась. На пороге стоял босой, в одном подряснике Назарий. — Брат Антоний! Пробудился я до времени от голоса Павла преподобного. Не разглядел его самого, но знал, что это он. Близко, говорит, татарове. Обитель разорят, многих братьев умучат.
— Успокойся, брат. Великая добродетель и правило-не верить никакому сонному мечтанию. Но и у самого Антония на сердце засосало. Когда сказали о татарах вятские мужики, он не то чтобы не поверил, но не придал особого значения: то и дело степняки делают набеги — то на Рязань, то на Литву, то на Нижний. Пограбят — и бежать. Но сонное видение Назария, хоть и пришлось остеречь инока от прелести, всё же, споспешествовало тому, чтобы в этот же день, сразу после заутрени, отправится в обратный путь, предупредить об опасности великого князя.
Давно минуло то время, когда татары, разоряя княжества, не трогали церкви и монастыри. Нынче уж