Но, как бы то ни было, Меч остался при мне. И ничего не оставалось делать, как, справив достойную тризну по таинственному моему спасителю, взяться за всегдашние дела. Беречь и хранить тех малых, что доверились мне.
А вот Арафраэль исчез. И даже его немногословные собратья ничего не могли сказать мне о его судьбе.
Ничего не скажешь, верно разило твое оружие, Лика… до сих пор не могу думать о ней как об Ольге Равноапостольной. Арафраэль… друг… И нет даже тела, чтобы по-честному возложить на погребальный костер, сослужить последнюю службу старому другу.
И вновь потекли дни. Похожие и непохожие одни на другой. Лето сменялось осенью, а зима — весной; и нет, никогда не будет конца вечноме сему круговороту, до той поры, пока я сам не скажу себе — хватит.
Шли дни. Русский Меч ждал.
Но, против обыкновения, теперь я часто приходил к нему. Клал чужую, до сих пор непривычную ладонь на холодный эфес зачарованного оружия, молча, без слов, спрашивал — и уходил, так и не дождавшись ответа.
Рукоять Меча оставалась холодна, как вечный лед. Нет тебе ответа, означало это. Решай сам. Не спрашивай ничего.
А ведь бывали — в прошлом — дни, когда Он сам звал меня. И говорил — пришло твое время, Всеслав.
Так было и перед побоищем у Вороньего Камня, и перед кипящим кровью адом Куликовского Поля… и только отправляясь к Кубинке вместе с обреченными приказом Жукова ополченскими дивизиями, я ничего не спрашивал у Меча.
А вот сейчас…
И, выслушивая все, что приносили мне на быстрых крыльях немногие собратья Арафраэля, я все чаще и чаще ходил к Мечу. И всякий раз возвращался, не получив ответа.
А потом началось. Операция По Установлению Контроля. Сжав зубы, я стоял у околицы — а высоко в небе, невидимые для простых человеческих глаз, шли армада за армадой. Летели сытые, здоровые, отлично вооруженные, вышколенные и обученные.
Точь-в-точь как те, что хлынули через западную границу в ночь на 21-е.
Ну, что же ты, говорил я Мечу. Чего ты еще ждешь, чего? Разве ты не понимаешь, что это конец, конец всему во что мы с тобой верили и что ты защищал? Не знаю, правду ли говорила Ольга — что ты выкован руками титанов еще до начала времен — но ты защищал эту многострадальную землю, этот зажатый между бесплодным севером и иссущенным югом лесной предел, перевитый, точно жилами, руслами рек, глядящий в небо глазами озер, ты берег его, ты проливал кровь, ты нарушал порядок вещей — так почему же теперь ты бездействуешь?
Ответа не было. Эфес оставался холодным — но при том совершенно не безжизненным. Я чувствовал его гнев. Медленный, звенящий, совсем, конечно же, не похожий на наш, людской. Меч жил своей жизнью. И не нуждался ни в чьих указаниях. Что ему делать, как и когда.
Тяжко, почти невыносимо жить, когда твой главный бой остался позади, а ты неведомым образом продолжаешь жить. Что там, на высоком небе, где живет Тот, кого я никогда не узрею вплоть до Страшного Суда, если, конечно, твой Иоанн ничего не перепутал от страха? Ты потерял Ольгу — хотя разве можно убить Равноапостольную? И что же, Ты отказался от мысли убрать с Земли Русский Меч? Не похоже на Тебя, Господи. Если Ты что-то решил, ты доводишь дело до конца. Хотя… Ты ведь сошел в Ад, Ты сокрушил железные врата, втоптал во прах гордый девиз «Оставь надежду всяк сюда входящий», ты вывел ветхозаветных праведников… но почему-то не помиловал того же Вергилия. И великий ромей только и мог, как истинный стоик, провести Данта по всем Адовым Кругам…
Я видел его — Данта, видел его лик, навеки опаленный подземным огнем и отблеск того же огня в навеки безумных глазах. Страшны, поистине непереносимы для просто смертного как Божественный Гнев, так и Его же милость. Дант, единственный из всех живших или тех, кому еще только предстоит жить, прошел Его дорогой, прошел, чтобы дать новую надежду, а вместо этого… пусть каждый судит сам, кому достанет силы прочесть ту Истину, что кроется за правильным размером Дантовой поэмы.
Этого ли Ты хотел, Вечный Победитель? Или все-таки?..
И зачем, во имя всего святого — хотя откуда я знаю, что может быть свято для Тебя? — зачем тебе Русский Меч? Последняя надежда нации. Или Ты уже отверз лик Свой от этой земли? Решил, как некогда Бог-Отец, смести с лица ее все живое и заменить их, грешников, иными, правильными и праведными?
Сколько Древних Богов пало в неравной схватке, пытаясь спасти веривших им от потопа… Гекатомбы жертв. Горы трупов. Непереносимая вонь разлагающейся плоти на обнажившемся дне отступающих морей. И Ты, взирающий на все это, Ты, еще не знающий, что и эти, новые, окажутся немногим лучше старых, и придется самому принимать крестную муку, потому что никакой Бог не всесилен и не может нарушить им же самим установленные законы. И переменить их так просто не может тоже.
Но ведь больше Ты так никого и не послал за Русским Мечом…
И вот я стою над тихой Рыбиной, подле разрушенного, снесенного пловодьем моста (восстанавливать не стал, кому надо — и так пройдут), стою и слушаю чужие голоса над Русской землей, сжимаю кулаки в бессильной ярости и жду, когда же Меч проснется.
…С самого утра все пошло как-то не так. Затеял чинить крышу на Васюшкиной избе — уронил молоток в заросли и потом даже вместе с амбарником и гуменником битый час искали его в густом бурьяне.
Потом над деревней вдруг завис вертолет. Старый «Ми», машина наблюдателей, что патрулируют вдоль нефтепровода. И пилот, спрыгнув на землю, вдруг ни с того, ни с сего спросил меня, не найдется ли вдруг котла на продажу — мол, с мужиками баньку ставим.
— Разве что бочка железная есть, — удивившись, ответил я.
Бочка и впрямь была знаменитая. Не поддающаяся никакой ржавчине, солидная, прочная — с одноглавым хищным орлом на боку и надписью «Вермахт, 1942» по-немецки.
Пилот, однако, бочку не взял, улетел восвояси.
И зачем, спрашивается, горючку жег? Хотя ж ему все равно — топливо все равно не свое и даже не казенное, а этих самых «миротворцев».
А потом… Потом у меня вновь екнуло сердце. Потому что нуже ближе к вечеру, на старой дороге, что тянется от другой позаброшенной деревни, Мощичина, я увидел дружно шагающую под рюкзаками четверку.
Досмотр в вагоне они прошли благополучно. Даже слишком благополучно, Соня такое везенье не любила. Проводник только мельком глянул на их поклажу и, милостиво махнув рукой, влепил на билет отметку «Пропущено».
Правда, не понравилось Соне, что сопровождали поезд опять же рейнджеры, не меньше десятка, вместо привычной пары-тройки норвежцев — флегматичных и равнодушных — или финнов, прячущих от стыда глаза. Но такое периодически случалось — особенно если где-то на трассе кому-то из провинциального подполья удавался налет. Подпольщиков в глубинке раз, два и обчелся, действуют они на свой страх и риск, никаким центральным органам не подчиняются (и молодцы, про себя добавила Соня), так что в Питере вполне могли ничего не знать, если где-нибудь в Анциферово или в Хвойной сожгли бензовоз или всадили пулю в спину зазевавшемуся патрульному.
609-й двигался медленно. Подолгу стоял на всех остановках, пропуская грохочущие эшелоны и грузовые составы. Перемигивались фонарики осмотрщиков, звенели их молотки; уныло пересвистывались маневровые тепловозики.
Ехали — молчали. Машка сразу же завалилась спать; по ее утверждению, ей после таких стрессов надо либо поспать, либо потрахаться. А поскольку второе исключалось напрочь, оставалось только первое. Мишаня с Костиком угрюмо молчали, уставившись в темное окно, прижавшись к стеклу ладонями, словно надеялись разглядеть в кромешной тьме что-то важное.
Купе у них было на четверых — дочь Юрия Павловича Корабельникова ездить в плацкарте никак не может, не соответствует образу. Соня сидела, бездумно глядя перед собой, и оживляясь только на станциях,