Истинно, истинно! Так оно в стольном граде и ведется!
Прослушана была им еще одна комическая опера: «Любовник-колдун». Тут уж прямо со сцены было объявлено: будут в представлении одне лишь русские песни. Песни и были. Да какие! По большей части Евсигнеюшке не знакомые, богатые изворотами мелодий.
Тут тебе и «Уж как по мосту, мосточку», и «Ах, как в городе в Калуге», и «Ни петь, ни есть не хочется». Еще и многие иные: «Я калинушку ломала», «Вы раздайтесь, разойдитесь», «Земляничка-ягодка» и напоследок — «Во селе было, во Покровском».
Вот где таились богатство, вот откуда можно было мелодии к себе на разлинованные листы переманивать!
После представлений оперных водили в концерт.
Музыку концертную выслушал бережно, со вниманием. Играли Лолли, Боккериния, Швинделя да Валентини. Ничто из игранного, однако, не приманило, не сразило напрочь. Зато приманила письменная про концерт объява.
Было надруковано (а внизу приписано от руки):
Письменное извещение на вид было старо. Несколько раз его подновляли, буквицы и шрифты — глядели в разные стороны.
Подновлялось, видать, и пояснительное прибавленье: помельше, внизу объявы.
Пояснительное прибавленье (по-новому — примечание) напрочь и сразило:
Про лакеев — как оплеушина. Еще острей и болезненней — про распутных женщин.
Кто сии распутные есть? Где обретаются? Зачем в концерты идти намерены?
После тех посещений появилось еще одно обстоятельство.
То ли со зла, то ли по глупости, но только, посмотрев и послушав «Анюту», стали приятели звать Евсигнея Филаткой.
— Вона — Филатка Ипатьев идет! — кричали наперебой соученики.
Вроде и не похож: не горбун (хоть и сутул), не урод (хоть лицо оплывшее имеет), а поди ж ты — приросло имечко!
От Филатки пришлось отбиваться кулаками.
Кулаки были сильными: скрыпкой и смычком уже укрепились довольно.
Собственные руки вызывали приязнь большую, чем лицо: красивше они, исправней! К тому ж, сами за себя говорят: как ты труждаешься, по ним видно, дар Божий в них жилками бьется!
Но тут другая напасть: отбиваясь — Есёк ревел, раздирая плаксиво рот. Губы, и так немалые, от частого рева вспухали, нижняя так и вовсе отвисала. Сие чуял, губ даже не видя: одними мышцами лица. С таким-то «губошлепством», ясное дело, дурак дураком на вид!
Как только он слабость свою почуял, почуяли ее и все остальные:
— Федул — губы надул!
— Федул — штаны свои вздул!
Гул, гнул, дул, бзднул...
Академия учила одному, жизнь — иному.
Однако ж не всему в Училище воспитательном обучали так, как того Евсигнеюшке и некоторым приятелям его желалось.
«Пению учат отдельно. Игре на музыкальных снарядах — отдельно. Орхестр только создан, умеет мало, а наемные музыканты — те приходят и уходят. Што за правила? Хотя б курс театра ввели...»
Театр вскоре создан и был.
Призвание театра — по мысли Иван Ивановича Бецкого, сообщенной им кому следовало, — состояло в том, чтобы:
Про шалости и угрюмство долетело и до воспитанников. Есёк тут же, себя, заклятого угрюмца, оглядывал в стеклах. Соображал: собственная его угрюмость проистекает вовсе не от скуки. К тому ж, было ему одним из хмуро алкающих печаль и наливки наставником сказано: «Угрюмость не есть скука. Угрюмость есть признак высшего разума!»
И хотя полюбить собственную угрюмость Евсигнеюшка до конца не мог, держался за нее крепко: как за кровное. Потому-то в начавшихся в Академии спектаклях — хоть и желал того страстно — участвовал редко.
Робковато пел Евсигнеюшка и в хоре. Казалось: раскрой он рот пошире, вытолкни звук посильней — и вместе со звуком упорхнет звуковое вместилище, душа, и попадет в лапы неведомо кому, и будет тем неведомо кем — вмиг проглочена!
Поэтому пел (особливо на людях) с осторожностью. Стал еще сильней склоняться к игре одинокой: на скрыпице, на клавикордах. Пробовал даже и трубу: медь надсаживала горло, зато охлаждала губы, язык, сердце. Дуть — не петь!
«С таковою трубой можно куда как осмелеть, а там и вовсе бесстрашным стать».
Была испробована и еще одна дерзость: сразу и безо всякой подготовки записывать музыку на ноты. Сие — не выходило. Тогда для поддержания собственных дерзостных устремлений начинал и бессчетно продолжал он разбирать ноты чужие.
Нот переписанных крупно, тщательно, что для клавикордов, что для скрипицы, даже и для трубы — было в академической библиотеке довольно. Нотная грамота и сама по себе влекла Евсигнеюшку. Часто — сильней упражнений на инструментах. Ну а уж выпутываться из нот безо всякой игры, посредством одного лишь чуткого слуха — с некоторых пор внутри у него обнаружившегося — было еще интересней.
Правда, по временам радостный интерес оборачивался тоской.
Радостно было оттого, что, повозившись вдоволь с нотами, замечал: с какого-то мига они и сами, безо всякой подмоги, звучат! Ты только взглядом до них коснись — уже и хорошо, и складно! Даже рта раскрывать не надо.
Но тут же, конечно, и грустно, потому как чудилось: сам ты нотам ничуть не нужен!
Иногда нарисованные им ноты выделывали коленца — ни в сказке сказать, ни в потешном стихе описать. Во всех уголках Питер-Бурха забавлялись и уморительно гримасничали они: курьезили на театрах, кувыркались по-над Невой, добегали до самого Шведского моря и, оттуда возвращаясь, бывало в царские палаты заскакивали. Ноты попадали во всяческие истории, а уж потом — сами истории начинали тесно плясать меж нот!