Ну а музыка государыни Екатерины — великолепно-бестолковая. И словно бы чуть глуховатая. Но, правда, и резво-скачущая: прыг-скок со струны на струну. Прыг-скок из постели в постель!
Гул поздних ужинов, ухарство фаворитов, перестук несущихся во всю прыть экипажей, щелканье кнутов, апплодировка и свист не вовремя, разговор поперек такту — вот что такое была музыка Екатерины!
Музыка вообще была к месту в Российской Империи: льнула к ранту, соответствовала мундиру и к бальным нарядам прилипала тесно.
И в годы екатерининские, и ранее: в громе побед и в тишине обдумываний, в танцевальной припрыжке и в цепком плеске галер — еле чуемо и почти всегда невозвратно — улетала-сквозила она.
Но попадала и под подозрения.
Подозревали в музыке тайный умысел, пытались отыскать хитрый — то ли фармазонский, то ли слишком уж вольный (всяк дурак как хочет, так сию музыку и понимает) смысл.
Но хоть и была музыка высшим слоем Империи вполне презираема, а и весьма необходимой была...
Про значение и смысл музыки догадывались немногие.
Иван Иванович Бецкой догадывался. Правда, мыслями своими с профессорами Академии и Воспитательного училища делиться не спешил.
Ну а воспитанникам Училища при Академии, тем наставники про музыку и вовсе ничего не изъясняли. Изъясняли про другое. Иногда — в оговорках, в намеках — кой-что и про музыку пробивалось. Однако неявно, редко...
С некоторых пор все слова про музыку Есёк собирал по крохам, повторял про себя с любовью, на певческий лад. По временам — пел в открытую. Удавалось не часто: смущали насмешки товарищей, недовольство дядек-смотрителей.
В классах будущее сего воспитанника мыслилось наставниками как архитектурное. Заметили полетность руки, учли глазомер, заставили, еще в начальных классах, особых художеств не предполагавших, малевать побольше...
Малевать — получалось.
А что малевальную способность обставляла чредой и линеила мерой музыка — того в классах не приметили.
Начинали наставники бодро, с азов.
—
Особенно веселило это самое —
К
Слова, составленные из начальных букв, сбившись в стайки, носились в Училище.
Но только днем.
Ночью же дом Воспитательного при Академии художеств училища становился гробоподобен, каменел во гневе, звучал бессловесною скорбной музыкой.
Ночного дома новый воспитанник пугался насмерть. Однако пугливость свою наружу не выставлял. Да и кому об ней скажешь?
Наставники строги, громогласны. Говорят все больше не по-русски, а чтоб лучше их понимали — дерут за уши, руганью хлещут.
—
—
Затрещина что от соотечественников, что от мусью и мадам — пудовая. Перед глазами, конечно, искорки россыпью. За искорками — сутемь.
И ведь не поймешь, кого спрашивают. Его самого? Соседа по лавке?
Подсказки летят, как те летние осы, со всех сторон, кучей, разом:
—
—
—
Да только одними подсказками сыт не будешь. Хочется слова французские уразуметь. А неможно! Потому как слова те ни к музыке, ни к рисунку никак не приладишь, никакого облика или хотя б начертанья в них не заметно.
А значит — молчок.
За молчание — указкой по пальцам.
Эх! В полковую слободу бы сейчас. К матери, к вотчиму. Свиной кожи нюхнуть, а ежели кишки запоют, грызануть сухую корку. Тут ведь, в Училище, в неурочный час еды не дождешься. Учись, мучайся, покуда не околеешь!
Только и отдохновения, что в рисовальных классах.
По рукам наставник не бьет (пальцы в рисовании — первое дело). Да и не говорит ничего вовсе. Ясное дело: не француз, немец, немой, стало быть. Зато, как надобно малевать, немец ловко показывает. Круг, кружок, завиток. Хвост, четыре палки да шерстки клок — и побежала собачонка по Питеру! Хоть кривонога, да не голодна: круглая, сытая.
Друг Стягин — тот малевать не умеет. И учиться не хочет. Ему б только насвистывать. Он и Евсигнеюшку свистать обучил.
— Не деньгу учись просвистывать, — наставлял старший двумя годами Стягин. — Фасону учись задавать.
Что такое «задавать фасону» — Еську неведомо.
Неясного и в учении, и после него — вообще немало. Многое и вовсе до ума не доходит. Многое затверждается без должного разумения: шевелением нескончаемо повторяющих одно и то же губ.
Однако и на месте ученье не стоит: сперва тяжко-медленно, потом — шустрей, веселей оно идет. Идет, погромыхивая льдинами, а то и неслышно: как летняя Нева.
Случались в ученье и казусы.
Все никак не мог Есёк выучиться аккуратному письму. Буквы вихлялись, наскакивали одна на другую, чернила кляксали крупно, дерзко.
Уроки чистописания — сплошная мука.
Не раз и не два, сидя над новенькой кляксой, Есёк раскидывал умом: как сие пятно от наставника скрыть? Рукавом прикрыть — заметит. Ладошкой? Ладошку отвести заставит. Самому разве глаза закрыть? Тогда и пятна чернильные сгинут.
Закрыл, и представилось: шагает он, Евсигней, по чистому, не измеряемому ни вдоль, ни поперек листу. И с того листа всякий письменный сор и, главное, мелкие чернильные озерца сам же веничком смахивает. Сор чернильный летит в стороны, исчезает, а сам Есёк ни следочка обувкой своей на листе не оставляет!
Тут, ясное дело, затрещина. И вслед за ней перед глазами все тот же плоский лист. Только уж не громадный, обычный. Наставник каплет на тот лист чернилами, воспитанники смеются, тошнота от чернил пролитых аж к самому горлу подступает.
А наставник Бизяев — хвать за вихор!
— Пиши чисто! Мысли гладко! А штоб запомнил — лижи чернила языком, неуч!
Стал лизать. Чернила пришлись по вкусу.