града Петрова! Но и на его вечное восстановленье...
А мужик все подпрыгивает, рука его удлиняется, бьет он топором уже по самой по верхушке! Темная вода бурлит, разливается, лижет — где ухватит — мясо человечье, кости человечьи мозжит.
И хочет Есёк проснуться, потому как понимает: не ему сей сон предназначен! Мал он для таких снов и духом нетверд.
Хочет, а не может!
С той поры сна дневного, влекущего за собой растраву и жуть да к тому ж еще ночное истомляющее бодрствование, Евсигнеюшка остерегался. Ну их к лешему в болото, дневные сны! Лучше уработаться за день да и спать без задних ног.
Спать укладывали рано, засыпание оберегали строго.
Меж сорока коек, вытянутых в общей спальне в два ряда, похаживал дядька-смотритель. Во все углы заглядывал, выгибал спину, грубо крякал, словно предупреждая: не дай бог кто болтать станет али хуже того — на соседскую койку перебраться вздумает!
Строгости дня и ночи подталкивали узнать: как другими-то день проживается? И не токмо воспитанниками, а и наставниками, купцами, вельможами.
Про то, что день вельможи проживается по-иному, Евсигнеюшка узнал от дружка своего Стягина.
Стягин был не из простых. Отец его до недавних пор служил управляющим у графа З. По духу времени и складу ума граф — исправно служа казне — не избегал подворовывать. Уворованное вкладывал честно: в свои дома и маетности. Скоро, однако, граф проворовался совсем. Правда, на каторгу сослали не его, сослали того, кто уворованным управлял. То бишь Стягина-старшего.
— Ты не поверишь, друг сердешный, — шептал забравшийся-таки в Евсигнеюшкину койку Стягин- младший. — Ни в жизнь не поверишь! До полудня, стало быть, граф спит. А опосля полудня — тут же наливку ему в постелю. А еще опосля — мамзеля горничная к нему входит: фу ты ну ты какая! Растелешенная, даже и сказать соромно! А только и вдоволь мамзелей налюбовавшись — граф вставать не желает. Все ему в постелю подавай! Кофий? Неси в постелю и кофий! Бумаги? Волоки туда и бумаги! И так до самого до обеду. А обед-то не как у нас в Училище, обед у него — в шесть пополудни! Тут уж графу деваться некуда: подымается. И давай сразу ленту орденскую поперек халату напяливать. А халат-то у него зеленый, гро-де-ту-ро-вый! Небось не знаешь, что есть гродетур? Эх, казарма! Материя такая... И вот. Напяливает он ленту поверх гродетурового халату, а потом, конечно, спохватывается, чертыхается, зовет камердинера: халат снять, ленту как положено на мундир навесить. А ежели в ту самую минуту от кого-то важного, даже и от самой матушки государыни за ним присылают — так граф больным сказывается! Ну а уж после всего этого настает вечер. Выезжать пора: на бал! В оперу! Еще на приемы граф горазд был ездить. Бывало, надышится хмельными парами да и заснет в карете, ночью домой возвращаясь. Так, поверишь ли, друг сердешный? На руках его выносили. Ну, тут уж держись, не зевай! Впереди мой папахен бежит, сзади кучер шапку ломит, за кучером раскормленные лакеи — как те жабы: от радости подпрыгивают, оземь задами шлепаются… А позади всех — стража с факелами. Видней, чем днем, становится! Но ежели во время переносу граф просыпался, так рявкал — факелы гасли. За все за это мой папахен графа обожал. В огонь и в воду за него готов был идти. Вот и пошел по этапу... А по мне — все едино: граф ли, подьячий, купец ли! Ты про равенство прав слыхал чего-нибудь? Казарма, как есть казарма!
Из слов друга пылкого, друга сердешного вытекало: день вельможи особого распорядка не требовал. А требовал чуткого уловленья дворцовых ветерков и тончайших мыслей: кому, когда, сколько и чем? Людьми ли, золотом ли, землицей ли? Чертежный расчет жизни был прост: каждого, кто слабей, — обокрасть, самому стать всех богаче, к богатству же, по силе-возможности — власти добавить...
Здесь даже неопытный Евсигнеюшка смекал: старший двумя годами Стягин отливает пулю! Проще говоря, брешет как пес…
Но то все касаемо распорядка дня. А был еще распорядок ночи. Неведомо кем установленный, тайный... И ночной тот распорядок — будь ты вельможа, будь самый никудышний воспитанник — отзывался в сердце по-иному. Это Евсигнеюшка понял уже и без стягинских подсказок.
Потому-то дня (кроме сна дневного) не пугался. Знал: что ему выпадет — стерпит. А вот ночи бессонной ждал с трепетом. Ночью все гистории вотчима, все россказни однокорытников облекались плотью, обретали объем и вес, колыхались фигурно. Не сонная явь по временам накатывала — шут его знает что!
Главным и не единожды повторяемым ночным видением было путешествие креста по водам.
Покосившийся крест надвигался, крупнел. За ним другой, третий, четвертый. Плыли кресты по бурливой Неве, дрожа и покачиваясь. Вдруг второй, третий, четвертый — исчезали. Зато передний крест возносился над водой выше, круче!
Вглядываясь, Евсигнеюшка видел: крест сей удерживается стоймя — полураспавшимся гробом. Гроб плыл близко к поверхности, но все же находился под водой. Чем ближе крест подплывал, тем ясней — до щепки, до зазубринки! — виделось: каплет с концов креста не вода, каплет дымная морозная кровь.
Было и еще одно виденье. Только раз мелькнуло, а запомнилось на всю жизнь.
Явился одного разу Евсигнеюшке Новый Век.
Курносый, как гаубица! С вылупленными глазами! С мордой юродской, перекривляканной и в прошитом золотыми нитями нерусском мундире.
Короткий Век явился, не длинный!
Явившись — рявкнул:
— Я Короткий Век! А ты мокредь серая. Слушать меня! Молчать, не дышать! Град Петров есть Сизифов труд! И тебе, мокрице, тем Сизифовым трудом в граде Петровом до смерти труждаться…
— Не верю я про град Петров... — шепнул сам себе, а получилось — Короткому Веку Евсигнеюшка.
Не веришь? Ах, бестолочь! Ничего, подрастешь — поверишь. А только знай: настанет мой черед, настанет и твой. Приду я — уйдешь ты! Слышишь? Пушки палят! Города по равнинам скачут! Море на берег выходит, и птица дерзкая в небе кружит: твоих потрохов ищет! Слышишь? Видишь? Обоняешь? А тогда, при моем всамделишнем приближении, глаза твои станут — стекло, и нюх твой станет — вонь! Слух разорвется на части, а частей-то и не собрать! Даром слух острить будешь! Дар-р-ром!
Тут Евсигнеюшка от страху с койки и сверзился.
Не зашибся, не помер, стал видение про Короткий Век малевать эскизно.
Малевал, малевал, бросил.
Млея от робости, в первый раз за годы учения решился подойти к наставнику, решился спросить у Евстафия Григорьевича Сечкарева:
— Кто есть Сизиф? И в чем труд его состоит? Сечкарев был прославлен пением. Особенно сладко пел он — так передавали — в некой постанове на древний сюжет, называемой чудно и приманчиво: «Цефала и Прокрис».
— Сизиф есть греческий герой из греческой же старинной сказки. Однако сказка ложь, да в ней намек, молодому дарованью всегда и во всем урок. Трудись, да не перетруждайся. Так-то, друг лубезный! — Стареющий Сечкарев слабо хихикнул, сморщенным кулачком ткнул Евсигнея в плечо.
Не умея разгадать связь Сизифа с Новым Веком, ждал с той поры Евсигнеюшка и бессонных ночей, и Нового Короткого Века с тревожным трепетом. Но и с дерзким нетерпеньем ждал!..
Ученье — шло себе и шло. Однако мало-помалу делалось слабо ощутимым, мертвоватым. Нового отмеряли по крохам. Талдычили азы, повторяли пройденное.
Начальные годы можно было бы уподобить солдатам на плацу: прошагали ровно, без зуботычин и фухтелей, без поощрений и мучения с парадными мундирами, — и славно!
Да только воспитанникам, уже кое в чем поднаторевшим, хотелось большего. Жаждали перехода к делу настоящему: жаждали перехода в саму Академию. Еще жаждали перемен жизни и отличий в учебе.
Перемены и отличия явились.
Первая и важнейшая жизненная перемена была такой: пропала ненавистная манная каша. За кашей истаяли в воздухе затрещины и оплеухи. Из сыроватых туманов, из мышиных углов, стало выступать непреложное: ученье — не тьма водяная, не гора ледяная, не волна верченая, сине-черная! Ученье — как