Любимая история — даже и для комической оперы пригодная — была про маиора Зорича.
Передавали следующее.
Якобы тот маиор Зорич в одном из сражений с турками оказал великую храбрость. А и храбрость не помогла. Всех русских перебили. Один-одинешенек Зорич остался. Сзади крутые скалы. Впереди — полукругом — турки. Подступают, вопят, вот-вот на куски маиора изрубят. Тут Зорич возьми да и крикни им: «Я — капитан-паша! Ведите меня прямо к султану!»
Один из турок понимал по-русски. Растлумачил другим. Все переполошились. По-ихнему капитан-паша — полный генерал. Ну изрубят они в куски крикуна-уруса, а потом султан с них живьем шкуры поснимает и в бочки с солью без шкур опускать начнет!
Так Зорич попал в плен. Почет ему султан и впрямь оказал генеральский. Сманивал веру переменить. В вере, однако, Зорич остался тверд. Да и недолго в плену ему суждено было томиться.
Приспело время обмениваться пленными. Султан капитан-пашу Зорича первым на промен и выставил. Донесли о том государыне императрице. Та, ясное дело, впала в недоумение:
— Кто сей Зорич есть? Что он за «капитан-паша»? Нет у меня в Империи полного генерала с таким прозваньем!
Однако ж обменяли. Через непродолжительное время призывает матушка-государыня Зорича к себе. Тут все и объяснилось.
— Как же ты смел чин генеральский себе присвоить, когда ты только маиор?
— Токмо из боязни потерять жизнь, всецело вашему императорскому величеству принадлежащую! За сие — готов нести надлежащую кару.
— Да уж прощу тебя. Генералом в плену ты оказал себя достойным. Поглядим, каким генералом в настоящем деле окажешься. Чин и звание — тебе оставляю. И вообще... Заглядывай как-нибудь к нам на огонек!
Сия история сильно грела душу: из маиоров — да в полные генералы! Вот бы и ему, Евсигнеюшке, так: из воспитанников — да сразу... Вот только куды, куды?
Ну а пока суд да дело — давал он каждой истории наименование. Еще и определял, комическая та история или же трагическая. Зачем? Сам того не знал. А только чуял: пригодятся истории ему в будущем! Как пригождались и теперь: так сладко было напевать и расставлять по местам: Зорич-марш, Зорич-песню, Зорич-аккорд...
Кроме историй городских и всеобщих — были еще истории, с приятелями его приключившиеся.
Друг сердешный Стягин на пятом году обучения нежданно-негаданно исчез. Искали, да не нашли. Видно, подался на украины.
Викторин Темнов подпрыгивать на месте перестал и улизнул-таки, проныра, к езуитам: из столицы вон! Сие — против правил — было ему отчего-то разрешено.
Был обретен новый приятель, Петруша Скоков. Тот был тремя годами старше, уже многому научился, многое умел. Петрушу Евсигнеюшка сперва побаивался, хотя к нему, сквозь боязнь, и тянулся.
Да только здесь истории, относящиеся до него самого, кончались.
Из профессоров и наставников никто к Евсигнеюшке особо не благоволил. Ни Сечкарев, ни явившийся на короткое время Хандошкин его отчего-то не примечали. Ну а Президента Академии Ивана Ивановича Бецкого воспитанник без колотящей дрожи так даже и видеть не мог.
Так что историям было взяться неоткуда. Оставались разговоры с самим собой, краткие, но сильные видения, бесконечные упражнения на скрыпке, на клавикордах. Замкнутая — как в сундуке — жизнь действовала на воспитанника дурно.
Не умея, как некоторые иные воспитанники, тайно проказить и тихо подличать, подхалюзничать и за то быть хвалимым и отличаемым, — начинал он склоняться к безысходности. Что не поощрялось.
А непоощряемые мысли и чувства надобно было прятать поглубже.
Глава шестая
Имена событий. Русский Хронос
За семь лет схлынуло семь потов и семь пар башмаков износилось: Есёк сильно подрос.
Сверстников своих ростом, однако, не обогнал: в сравнении с ними был невысок, к тому же не по годам сутул. Хорошо еще, что при явной косинке глаза имел привлекательные: голубовато-зеленые. А вот бровки, те — к неудовольствию и даже немалому раздраженью — были белесые.
Но что важней всего: руки стали еще сильней, пальцы уцепистей, суше, способней к долгой, безостановочной игре. Выострился и язык. Голова стала соображать ясней, основательней: сказывались прилежанье, терпенье.
Тяжкое, полковое потиху-помалу забывалось. Новое, хотя слегка и тревожило, а все ж манило. Но кроме той сладковатой тревоги — кое-что мучило по-настоящему.
Выходило — нелепо! Воспитанник училища, за семь лет возвысивший и обтесавший себя науками, никак не мог разобраться с собственным именованием. Ежели — вне стен Училища — кому представляться, так надобно себя именовать. Ежели музыку (втайне давно сочиняемую) исполнять придется — имя и прозвание первое дело. А уж ежели при музыке, нотами надрукованной, нету имени сочинителя — тут просто смерть. Не обретет музыка безымянная ни похвал, ни успеху!
Тут колотушкою в голову стукнуло:
«Без прозванья! Так про него и в бумагах пишут, в том-то обида и состоит!»
Обиженный воспитанник заворочался на узкой постеле.
«Так ведь до сего дня и записывали:
А надлежит, надлежит прозванью быть!»
Час ясно осознанного, твердо произносимого прозванья подступил — как осенняя вода к питерским окнам — к самому горлу.
— Ипатов? (Так иногда в бумагах именуют.) Не то, не годится.
— Мамкин? Тятькин? Вотчимов? Совсем по-детски.
— Аксиньюшкин?
— Солдатов?
— Федотов?
Не то, не так, не сладко!
Вдруг, словно резким ударом ветра, распахнуло все училищные окна и двери:
— Фомин! Фомин!
Выше башен и шпилей вознеслось вдруг дивное это прозванье! Как вмиг прорисованный контур тела человеческого и отзвук духа его — стало оно носиться в рваных тучах над Санкт-Питер-Бурхом.
И уже вниз, к осенне-зимним могилам, вымываемым водою с кладбищ, подобно квелому «Ипатов» не опускалось.