шестилетнем возрасте, она смугловатой своей мордашкой, ласковостью обхождения и безысходностью судьбы обратила на себя внимание лиц могущественных.
Поначалу Иван Иванович Бецкой, как и все, Алымушкой лишь восхищался. Затем (весьма опрометчиво) несколько раз назвал ее «дочуркой».
Однако с течением времени возымелись им к Алымушке чувства иные!
Зная ее с младых ногтей, помня ее первые несмелые шаги, часто взглядывая на картину, рисованную неким выпавшим из памяти живописцем, где была Алымушка изображена рядом с некой высокородной девицей, — Иван Иванович трепетал сердцем и разумом тихо немел.
Причем сего онемения замечать за собой не хотел.
Пока Алымушку лелеяли и холили, пока сама Катеринхен трепала ее по щечке — он еще пытался сдерживаться, пытался относиться к подрастающей девице ровно, спокойно. Но вскоре как с цепи сорвался: Алымушка входила в возраст, хорошела, скрывать страсть стало невозможно.
Когда Катеринхен, не весьма довольная уровнем обучения в «Воспитательным училище для благородных девиц», решила выписать для Алымушки учителей особых, Иван Иванович воспротивился. Про себя же решил: настал удобный момент! И сам вызвался (безо всяких мадам и мусью) быть учителем «девчурки».
Так Алымушка — изредка, полузаметно — стала являться в стенах Академии художеств. Впрочем, на людях сия странная пара — воспитатель и воспитанница — показывались мало. Алымушка сему стойко противилась.
Сперва она в обществе Бецкого вообще дичилась, никла. Затем приноровилась. А со временем, приметив за Иван Иванычем вовсе не отцовские чувства, стала ими потихоньку пользоваться, управлять.
Чуя растущее неодобрение своей поздней страсти — не одобрял двор, не одобряли профессора Академии, — Иван Иванович уповал теперь на одну лишь Катеринхен. Но та хмурилась и выказывать по сему случаю восхищенья явно не собиралась.
«А ведь могла бы! У самой — рыльце в пушку! Сама грешит и другим грешить дозволяет! Другим — но не мне, самому близкому… самому…»
Страсть приходилось загонять в угол, уродовать, сжимать в кулак. Вместо будущей честной женитьбы обстоятельства заставляли думать о способах иных (весьма, кстати, привычных): следовало тайно приохотить Алымушку к своей постели, затем половчей выдать замуж, а затем уже приохотить заново, надолго...
Шелест платья, подол, рукав. Запах одежды, вздох, смешок… Вот и все, что в быстром мелькании удавалось увидать и услыхать Евстигнею во время таинственных приездов Алымушки.
Однако ж — изловчился. Разок-другой подстерег ее.
Увидав Алымушку близко — был ошеломлен навек. Что с тем ошеломлением делать и куда его упрятать — а прятать было необходимо, — не знал. Не то что взаимности, даже обстоятельного разговора с полковничьей дочерью ожидать не смел. (Про то, чья Алымушка дочь, было выведано у академического дядьки, у вдумчивого соглядатая Нафтолия Портнова.)
И всего бы лучше, когда б Алымушка не замечала его вовсе. Еще лучше — презирала. Но не тут-то было! Кто-то, словно невидимыми нитями, пытался приметать Евстигнея к Алымушке: при случайных встречах она улыбалась ему ласковей, чем иным прочим, краснела больше, головку темно-русую клонила долу медленней.
Это заметили некоторые из воспитанников. А коль заметили воспитанники — того и жди: профессора, а главное сам Иван Иванович Бецкой заметит!
Выхода из любовного тупика не было.
Выход, однако, нашелся.
Подслушав, как Алымушка играет на арфе, Евстигней стал таковой же музыкальный снаряд разыскивать. Арфы, однако, ни в инструментарии Воспитательного училища, ни в самой Академии не обнаружилось.
Зато в библиотеке Евстигней вычитал про тот музыкальный снаряд все, что мог. Быстро уразумел конструкцию и способ извлечения звуков. Даже навострился представлять себе немца Якова Хохбрукера (каковой немец еще в году 1720-м изобрел механизм для получения на арфе полутонов, сиречь хроматизмов).
Иногда немец сиживал перед Евстигнеюшкой, как живой: пел, мастерил, пофыркивал на незнакомую ему обстановку, даже пытался заговорить.
Поглядывая на вылупившегося из мглы немца (подобно цыплаку из яйца треснувшего, немец тот вылупился!) — Евстигней помалкивал, думал.
Потом сам решил смастерить арфу. Хотя бы и небольшую. Механизм действия педалей арфы был прост: семь педалей действуют на проводники, те в свою очередь через пустое пространство подводят к грифу и там ставят крючки в такое положение, когда они — крепко прилегая к струнам — производят по всей длине арфы хроматические повышения.
Однако поразмыслив, от затеи отказался. Одному не управиться, да и материалу подходящего для постройки арфы нет.
Настали тягучие дни.
Механизм арфы был ясен, как Божий день.
Механизм любви был глубоко таим, темен.
Малюя арфу, Евстигней всегда слышал Алымушкин смех, ощущал источаемое прекрасной смолянкой веселье.
Но вот саму Алымушку малевать — никогда не решался.
Алымушка «ненамалеванная» — постепенно отдалялась. Улыбку ее, вкупе с полным значения взглядом, удавалось ловить все реже. Претерпевать отсутствие милого прищура, матового сиянья щек, блеска губ — становилось все тяжелей.
Вдруг — впервые и едва ли не навсегда — ощутил он великую тяжесть жизни!
Помогало то, что основным смягчителем нравов определен был все ж таки не Смольный институт с девицами и поклонами, а места иные: нововыстроенные дворцы, театры, храмы...
Времени на недостижимую Алымушку оставалось все меньше. Да и нельзя было дать сему чувству развернуться. Невозможно было его с учебой совместить!
Недоучишься, так один путь: в солдаты.
Даже мысленное возвращение в полковую слободу было непереносимым. Лучше уж без Алымушки, чем с ярмом солдатским на шее!
Оставалось нырнуть в учебу, как в ту Неву, — с головой, не думая про холод, опасность, мрак...
К тому ж, ученье теперь им самим, а не кем-то со стороны было определено как музыкальное. Он прислушивался к звукам и приглядывался к музыкальным снарядам. Тренировал пальцы и примечал. Упражнялся в игре сам и слушал, как играют другие. Раздражался несообразной игрой питерских оркестров, гневался на нескончаемо-сладкие и ни к чему не годные чужестранные арии, а потом смирялся с ними.
Оркестры, к счастию, в Санкт-Питер-Бурхе имелись. И в числе немалом. Были любительские. Были «подвельможные». Были италианские, немецкие, русские, роговые! Да сверх того еще хоры цыганские и капеллы малороссийские.
Только что составился оркестр и в Академии художеств: ученический.
Было кого слушать, было у кого учиться…
Ну а Алымушка играла на арфе все искусней.
Сперва на малой, «осьмушке», выписанной нарочно для нее из Италии. После — на полнообъемной, «целой», венской. Вначале обучаясь по настоятельному требованию воспитателей, вскоре она стала игрывать и для собственного удовольствия.
Арфа была как старогреческая укрупненная лира! Еще — как раскрытая настежь (всеми струнами наружу) душа. Но и как изогнутый лук для испускания метких каленых стрел. Арфу приятно было выставлять поперед себя: подобно военному орудию. Или употреблять совсем противоположно: для сокрытия мыслей и чувств.
И струны души, и мысли Алымушка научилась скрывать от посторонних весьма скоро. Для чего