границы Франции, чтобы он из них не выходил, и куплю ему виноградник, чтобы он хорошо знал, что ему принадлежит.
Из окна были видны оливковые деревья, раскраской напоминающие рыбью чешую; они шевелились на мистрале, как те сардины, что он видел когда-то копошащимися в отцовской лодке на Сицилии, они были точно такого же серебристого цвета, и мистраль беспрерывно сотрясал их; голубое, каким он любил его, небо было хорошенько выметено ветром; Сопрано глядел на него чуть мечтательно, с некоторой завистью, как смотрел на барона, тоже умудрявшегося всегда быть очень чистым, и думал: интересно, как им это удается? Он как раз ел сардины, наклонившись вперед, чтобы падавшие с банки на ковер капли масла не запачкали ему брюки. Справа находился балкон, солнце тоже было с этой стороны, и Сопрано время от времени отодвигал стул, чтобы увернуться от пытавшейся лечь на него полосатой тени от ставней, – он был суеверен. Ставни были приоткрыты ровно настолько, чтобы он мог видеть в конце улицы Пи – между расположившимися террасами садами, что начинали громоздиться там над стенами, – дом влюбленных с его плоской крышей, на которой билось на ветру оранжевое полотно шезлонга, и поднимавшееся выше домов море. Они проникли на виллу без особых трудностей – если не считать того, что пришлось повозиться с замком, – благодаря рекламному щиту, приглашавшему их обращаться по вопросам аренды в некое агентство в Монте-Карло, из чего ясно следовало, что на вилле никого нет. Они находились в будуаре. Барон спокойно сидел в полумраке, в глубине комнаты, между японской ширмой и туалетным столиком, заставленным флаконами, пудреницами и зеркалами. В вышитом жилете и с биноклем в руках он выглядел так, словно только что вышел из Жокей-клуба. Подлинный аристократ, с уважением подумал Сопрано. Он выпил масло, швырнул пустую банку из-под сардин на ковер, облизал пальцы и стал ковыряться в зубах, поглядывая то на оливковые деревья, то на барона. Он повстречался с ним на дороге возле Рима в Святой год, и барон сразу произвел на него впечатление своим изысканным видом. Он шагал босиком по Виа-Аппиа, и коротышка сицилиец поначалу заключил, что барон совершает паломничество в Рим. Но может, у него попросту украли обувь, а сам он был пьян, пьян как истинный денди. Однако очень скоро он должен был признать, что это не так. Единственной уликой, которую Сопрано обнаружил в карманах барона, был портрет последнего, вырезанный из какой-то немецкой газеты. Бумага совсем измялась, но узнать его не составляло никакого труда: уже тогда у него был тот же весьма изумленный вид, те же светлые глаза, изогнутая бровь, пробор посередине. К сожалению, сама статья, к которой относилась фотография, отсутствовала. Однако от текста еще оставалось несколько слов, и Сопрано часами разглядывал их. Еще можно было различить слова «военный архипреступник», затем «концентрационный лагерь» и, наконец, фразу «одна из наиболее благородных фигур Сопротивления», которая, вероятно, являлась частью подписи под снимком. Все остальное было оторвано. Осталась лишь крайне удивленная физиономия барона. Поди пойми тут что-нибудь. Барон с равным успехом мог быть как военным преступником, так и великим героем. В конце концов Сопрано разделался с этой проблемой, решив, что тот был и тем и другим одновременно. Это красноречиво доказывал его изумленный вид. И ясно было, что он в своем состоянии не смог ни от чего и ни от кого защититься. У него никогда не было ни единого шанса, думал Сопрано. Наверное, сначала его взяли да и сунули комендантом в концентрационный лагерь, ну а после, вероятно, его засунули в Сопротивление, заставили совершать героические дела – или наоборот. В каком порядке это происходило – неважно. Он тут ничего не мог поделать. Все, чего он изо всех сил добивался при таком раскладе, – это остаться незапятнанным. И в этом он преуспел. Сопрано оставил его при себе, чтобы с ним больше ничего не случилось. Сделал он это инстинктивно, сам толком не зная почему. А несколько дней назад прибавился новый факт: страница, вырванная из женского журнала, которую иностранцы обнаружили в кармане его друга в Ницце. Или, может, сами туда ее и засунули, подумал Сопрано, почесывая щеку. С бароном никогда не знаешь, чему верить. Может, ему плевать на меня. Продолжая почесывать свои колючие щеки, на которых щетина отрастала трижды за день, что никогда не позволяло ему быть по-настоящему чистым, он поднял на барона мечтательный взгляд. Сопрано вытащил из кармана страницу и уже в который раз развернул ее. «Словарик великих влюбленных. Гельдерлин, Фридрих (1770–1843). Он хотел абсолютной любви, большей, чем сама жизнь…» Он покосился на своего друга: тот сидел совершенно неподвижно, положив руку плашмя на колени – правда, его голова слегка подрагивала; Сопрано вдруг показалось, что барон еле сдерживает смех и что его вот – вот прорвет. Но, разумеется, это Сопрано только показалось. «Он хотел абсолютной любви, чистой, глубокой, великолепной, большей, чем сама жизнь. И он ее нашел. Он потерял не жизнь, а рассудок. Сюзетта Гонтард, жена банкира, который нанимает Гельдерлина, выглядит столь же юной, как и ее дети; брюнетка с темными глазами, полными огня и нежности. Но банкир обнаруживает их страсть и выставляет поэта за дверь. Сюзетта, не вынеся разлуки, умирает… И Гельдерлин погружается в отсутствие… Он трогается рассудком, но это тихий, отсутствующий помешанный, которого мысленно здесь просто уже нет. Человек-призрак. Окаменевший ствол дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у столяра, который приютил его, возможно потому, что сам привык к дереву». Он сложил листок и восхищенно взглянул на барона. Да, он наверняка был крупной фигурой. В присутствии барона Сопрано чувствовал себя почти униженно. На долю этого бедняги выпало немало бед, но он явно происходил из знатной семьи. Он тут же прозвал его «бароном». Барону требовался тщательный уход, его нужно было мыть, причесывать, одевать; он соглашался сам есть, но категорически отказывался сам подтирать себе зад, вероятно по причине врожденного благородства. Но Сопрано справлялся с этой задачей со смирением и в добром расположении духа. Случалось, однако, он терял терпение и осыпал барона ударами, пытаясь заставить его заговорить, но не добился никакого результата: под градом пощечин барон оставался столь же далеким и безучастным, как если бы они являлись неотъемлемой частью его щек, как щетина. Порой у Сопрано как бы возникало предчувствие, что за всем этим скрывается некий чудовищный розыгрыш, что над ним смеются, но ему было совестно этих дурных мыслей: у барона был такой добродушный вид. Порой он задавался также вопросом, а существует ли барон на самом деле, не является ли он простым проявлением какой-нибудь болезни, которую когда-то подхватил Сопрано и которая может давать, что называется, неожиданные эффекты. Иногда неподвижность барона и в самом деле становилась пугающей, и случалось, Сопрано брал зеркало и подносил его к губам барона, желая убедиться, что тот еще дышит: он побаивался, что вдруг в один прекрасный день почует запах. Случалось также, он пристально вглядывался в своего друга с почти суеверным чувством, и тогда ему вспоминались некоторые истории, что рассказывали порой старухи в его деревне, когда он был маленьким. Но вырванная из дамского журнала страница полностью успокаивала его на этот счет. Он, наверное, погорел из-за какой-нибудь цыпочки, подумал Сопрано. Все женщины шлюхи, это общеизвестно. Он инстинктивно повернулся в сторону балкона, в сторону дома, что стоял в конце улочки, прямо над морем. Достав из кармана бумагу, скрутил цигарку. Долго, тщательно лизал ее, размышляя. Порой в его мыслях случались провалы, и тогда он слышал лишь шепот оливковых деревьев, видел синее-синее небо у себя над головой, ощущал запах рыбы и видел рыбу в лодке и своего отца, стоящего босыми ногами на сетях, которые еще немного шевелились, и какая-нибудь сардина, бывало, прыгала у его ног. Он достал из кармана револьвер и повернул большим пальцем барабан, стараясь овладеть собой. У него был еще один, такой же хороший, в туалетном несессере барона. В общем, первое, что надо сделать, это отправиться в Ниццу, повидаться с г-ном Боше и окончательно с ним все обговорить.
В одиннадцать утра голубым экспрессом из Парижа прибыл Росс, представитель киностудии во Франции, который не сообщил заранее о своем приезде, что уже обещало немало неприятностей. Он застал Вилли валяющимся в постели на шелковых простынях, в бордовой пижаме, которая еще больше подчеркивала его опухший вид; пытаясь взбодриться шампанским, он тупо смотрел на пустое место рядом с собой – малышка Мур снималась в крохотной роли в Монте-Карло.
– Что случилось?
– А как вы думаете? Выпейте бокал шампанского.
– Послушайте, старина, положение серьезное – и вы это знаете. Им оно обходится в десять тысяч долларов в день.
– Спросите, во сколько это обходится мне?
– Так вот, Вилли, что-то здесь не так. Никто не требует от вас правды. Известно, что это не в вашем духе. Но постарайтесь все же подойти к правде настолько близко, насколько можете, и при этом не заболеть.
Вилли слабо шевельнулся в постели. Он всегда чувствовал себя неловко, когда кто-нибудь заставал его