четверть часа были бы на итальянской границе. Но оставалось утрясти один важный момент, а для этого нужно было увидеться с главным заинтересованным лицом. Сопрано раздумывал, сколько ему можно запросить по-честному. Пятьсот тысяч франков? Шестьсот? Он не очень хорошо разбирался во французских деньгах. Было жарко, он снял куртку и кончиками пальцев чуть сдвинул назад белую панаму – он всегда боялся запачкать ее своим прикосновением – и снова стал карабкаться наверх, временами останавливаясь, чтобы подтянуть чересчур широкие, с напуском, брюки, из-за которых он выглядел еще более худым и маленьким, или же чтобы мечтательно окинуть взглядом средиземноморского жителя море и оливковые деревья, своеобразную смесь темно-зеленого и синего, – такими в конце концов сделались и глаза.
На каждом повороте им вновь открывался горизонт с морем и небом, которые, казалось, всякий раз раздвигали крыши и стены, чтобы добраться до вас, а над расположившимися каскадами террасами, над виноградниками и апельсиновыми рощами всегда виднелся замок; он возвышался надо всем, и ему решительно не хватало величия, и напоминал он вам не о десяти веках истории, а о десяти веках солнца и лазури.
– Это один из Гримальди, – сказал Ренье. – Все замки в крае – Гримальди, а все жители – Эмберы. Так удобнее для иностранцев.
Они миновали булочную. Над лавкой возвышался вырезанный из дерева розово-голубой ангел; подброшенный в воздух, он сильно напоминал ученика балетной школы в массовке Оперы. Булочник – в майке, с голыми руками и беретом на голове – курил сигарету. У него были белые волосы на теле и хитрые глаза.
– Привет, Эмбер, – сказал Ренье.
– Привет.
Булочник, сложив руки под фартуком, посасывал окурок и как знаток хорошего хлеба изучал Энн.
– Итак, похоже, вы нас скоро покидаете?
– Через несколько дней. Как говорится, такова жизнь.
– Это не жизнь, – сказал булочник.
Он не уточнил, что же это такое, но, сощурив глаза и не выпуская изо рта потухшей сигареты, посмотрел на Ренье с такой жалостливой иронией, что вышло так, будто он это сказал.
– Ну пока, – сказал Ренье.
Булочник едва кивнул им, он выглядел немного обиженным, как истинный сын Средиземноморья, который всегда чувствует себя лично задетым, когда кто-то, стремясь оправдать собственную глупость, плохо отзывается о жизни. Какое-то время он смотрел им вслед, затем бросил сигарету и демонстративно вернулся в булочную; Ренье ясно ощутил, что это не просто свидетельство того, что он возвращается к своим печам, но также, и главным образом, того, что сам Ренье решительно не едет в Корею. В деревне все знали про его отъезд и не одобряли его: были там и коммунисты, да и просто деревенские жители, которые ненавидят отъезды и у которых в руках слишком много конкретных вещей, чтобы бросать их здесь и бежать защищать идеи на другом конце света, где ничего не растет.
– Он, похоже, не согласен, – сказала Энн.
– Но у него, по крайней мере, есть право это высказать.
Улица Лафонтена заканчивалась поворотом, как бы подметая землю своими ступеньками в последнем каменном реверансе. Они вышли на церковную площадь, столь узкую из-за близко стоящих друг к другу четырех фасадов, что своей интимностью она больше напоминала интерьер; слева от паперти виднелся светильник и увядший букет перед мозаичной мемориальной доской, на которой жались друг к другу – чтобы всем хватило места – имена погибших солдат. Храм был совсем розовый, театральный, – этакая церквушка, долго жившая одной семьей с апельсиновыми рощами и мимозами; похоже, она была куда ближе Средиземноморью, чем небесам. Она так долго жила среди виноградников, что и сама стала веселым земным плодом, и Энн подумала о тех миссионерах, что проводят свою жизнь среди китайцев, из-за чего глаза у них делаются в конце концов раскосыми. Ренье обнял Энн за талию, и так – нисколечки не стесняясь – они и вошли: совершенно очевидно, что это была понимающая церковь, которой никакое из проявлений любви не было чуждо. Так они продвигались вперед по каменным плитам, среди позолоченных ангелов, святых, свечей, тонких колонн из искусственного мрамора, и от дурного вкуса все это спасал счастливый вид; они дошли до алтаря и какое-то время стояли, не шелохнувшись, и Ренье чувствовал у себя на губах ее волосы, и ее шею, и веки, и это был не самый плохой способ стоять перед алтарем. Из ризницы молча появилась пожилая женщина – седые волосы, черное платье, но в лице, среди морщин, та веселость, которой явно не страдают ханжи. Под мышкой у нее была корзина с бельем и мимозы. Она лукаво взглянула на сосредоточенную пару и, поскольку она была знакома с Ренье и знала, что тот язычник, заулыбалась и стала относиться к этому месту так, как делал это в своем воображении он сам, то есть как к месту прогулки, и ей доставило явное удовольствие прервать эту благоговейную атмосферу, на которую они не имели права.
– Ну что, месье Ренье, – прокричала она довольно громко, как бы показывая, что не считает, будто находится в церкви. – Прогуливаетесь?
А еще это было сделано для того, чтобы дать им почувствовать себя непринужденно, вызволить их из затруднительного положения и показать этим двоим, что недостаточно войти в церковь, чтобы оказаться в ней; и пока она ходила взад и вперед перед алтарем, как перед каким-нибудь углом в своем доме, складывая ветки мимозы у ног Спасителя с фамильярностью старой служанки, являющейся в какой-то мере членом семьи, она не переставая шутила с влюбленными, затем взяла несколько цветков из своей корзинки и протянула их Ренье:
– Для вашей дамы.
– Спасибо, мадам Эмбер.
– Они прекрасны, – сказала Энн. – Но вы уверены, что?..
Старуха искоса поглядывала на нее, наслаждаясь ее смущением и стеснением, довольная, что получает эту дань в виде робости.
– Ну же, берите, у вас они тоже будут хорошо смотреться.
– Как поживает господин кюре?
– Мне трудно сказать. Он колесит по окрестностям на мотоцикле, а вы сами знаете, сколько на дорогах машин, так что лучше не стану говорить вам, хорошо у него это получается или плохо. Скажу одно – он не в состоянии делать это медленно.
Она еще раз повернулась к ним, смеясь.
– Но вам бы следовало пойти на улицу, в сад, – крикнула она. – Там вам будет лучше. Оттуда красивый вид, к тому же там есть апельсиновые деревья.
Это было сказано без иронии, просто требовалось, чтобы каждая вещь была на своем месте.
– Можно?
– Конечно. Впрочем, сад принадлежит общине.
Они пересекли ризницу. Сад был совсем маленький, расположенный на террасе, и казалось, будто он цветущей веткой тянется от церкви. Он стремился навстречу горизонту и как бы касался его, сводя пространство к человеческим пропорциям; он был здесь как горстка земли, красок и неба и свидетельствовал о вере, которая ничем не обязана страху и принуждению, а попросту является прекрасным земным плодом среди других плодов, ветвью среди других ветвей. Сад возвышался над деревенскими улочками, и вы слышали цокот копыт ослов и мулов и видели синее-синее море – такое синее, каким ему и полагалось быть, каким ему приказано было быть раз и навсегда, – и горизонт, который распахивал вам свои широкие объятия, как бы желая поймать вас; на юге же была гора, оставлявшая лишь маленький кусочек неба – как выступающий кусочек уха. Стоило наклониться, и перед вами вновь представала деревня – несколько кипарисов, указывающих на местожительство людей зажиточных, полукруг расположившихся на террасах домов, старые серые и молодые розовые стены вокруг фруктового сада, где росли лимонные деревья, мимозы и кусты помидоров, – а стоило поднять голову, и перед вами, конечно же, вновь представал замок: анфас, в три четверти и в профиль. Свою свежесть и благоухание воздух брал у моря и цветов, и Ренье, с тех пор как уединился в деревне, так к нему привык, что уже не ощущал его вкуса. Но сейчас он почувствовал его с новой полнотой и свежестью. Присутствие Энн, ее рука в его руке, спасали мир от износа. Все снова было в первый раз, – все, что его взгляд износил до дыр, все, что уже давным-давно перестало откликаться. Внезапно к нему вновь вернулся смысл стольких – уставших и