как бы стертых привычкой – знаков: знак птиц, знак цветов, знак синего и знак розового, – и, возможно, банальное есть не что иное, как отсутствие любви. Да вот хотя бы эти брошенные под пальмой лопата, кирка, тачка – присутствие Энн, казалось, коснулось и их, и они стали дружеским знаком, и если он еще мечтал, если в этот самый момент он мечтал распространить свою радость любить и покой этой французской деревни на всю землю, то просто так бывает, когда вам не хватает слов, чтобы высказать свою любовь. Праведное небо, южное небо, милое небо Франции, а ведь пора уже покончить с этим экстремизмом души, с этой любовью к вещам, раз и навсегда высеченным в мраморе, и к окончательным завоеваниям, пора уже наконец-то узнать свое измерение и то земное терпение, которое и составляет весь секрет крепко сработанных произведений и удачных пейзажей. Пора перестать делать из своей любви крестовый поход, а из своего нетерпения – угнетение. Пора перестать искать чистоту в изнасиловании, а товарищество – в смерти. Пора познать то, на что я так пристально и давно смотрю, пора сделать так, чтобы в моем сердце воцарились цвета, которые я защищаю. А еще пора принять все, что кончается и что длится так мало, поцелуи и тела, наше физическое наслаждение, и не пытаться больше продлить его, наконец-то научиться любить. Не просить больше мою к тебе любовь раздавать башмаки всем детям Испании, пора наконец быть французом, Пора наконец понять, что величие Запада в том и состоит, чтобы чувствовать себя виноватым: цивилизация, достойная человека, всегда будет чувствовать себя виноватой перед ним, и как раз по этому признаку ее и узнают. А главное, главное, праведное небо, южное небо, маленькое небо Франции, пора перестать делать из тебя абстракцию, пора перестать делать абстракцию из моей страны, из моей любви, из всего, к чему бы я ни прикоснулся, пора мне защитить себя, пора перестать выпрыгивать из своей телесной оболочки, не дать утопить себя идеологическому потоку, не дать победить себя чуме абстракций – этой главной болезни века, пора просто быть! Пора прекратить вызывать своих внутренних демонов на бой под открытым небом и не отправляться раз за разом на завоевание абсолюта.
Он попытался было улыбнуться, но его улыбка, как зазубренное оружие, устала сражаться. Это было сильнее его. Это было сильнее его, и он дал себе волю и сделал еще один небольшой круг по манежу, и тем хуже, если я вызываю у вас смех, – смейтесь, смейтесь, смейтесь! – так в вас будет хоть что-то человеческое. Ибо весь этот французский покой – ну да, ну да, смейтесь! – весь этот французский покой и твоя грудь в моей руке, как если бы Франция была круглой, эти плавно спускающиеся к морю террасы и оливковые деревья, все то дружелюбие, которое по-доброму излучал этот уголок земли, были для него не столько реальностью, сколько наброшенным на нее покрывалом, и к каждому поцелую примешивались угрызения совести оттого, что чувствуешь, как горит Рим. Праведное небо, небо Монтеня, небо белого хлеба, неужели больше невозможно быть счастливым, чтобы ветер с моря не примешивал при этом к вдыхаемой тобой радости свое коварное благоухание? Да и сама любовь, неужели отныне она возможна лишь как прощальная песнь? А ведь всякий раз именно человеческие головы тщетно рубят на гидре абсолюта. Но перед лицом этого столь праведного пейзажа, когда твоя рука в моей руке, когда ощущаешь сладость бытия, о которой неизвестно, исходит ли она из воздуха или от тебя, как тут не почувствовать, как в тебе самом растет желание поделиться всем этим? Как тут не мечтать о том, чтобы дать продолжение этому счастливому уголку, твоим устам, моей любви – и разве награда за всю эту оставленную позади себя радость состоит не в том, чтобы построить мир, в котором она займет первое место? Как при этом французском освещении не поддаться краскам Юга, той самой соли свободы, что откладывает ветер на моих губах, как не поддаться нежности твоей шеи, ее хрупкости, ее слабости, как не защищать все это? Как не поддаться столь ясно выраженной воле всего, что меня окружает, – как не защитить право человека расти свободно, как эти французские деревни, что потихоньку встают там, где того требует глаз? Подними свой взор – и ты увидишь эти цвета, столь ясно выписанные в небе; опусти его – и ты увидишь их начертанными на нашей земле столь ясно, что невозможно ошибиться и не подчиниться им. Энн, дорогая, я слишком глубоко чувствую то, что мне хочется тебе дать, и потому не могу не защищать свою душу от всех этих вариантов тотального морального долга, при котором она сможет существовать лишь разлагая сам строй. Он смотрел на деревню, с ее ареной виноградников и апельсиновых деревьев, расположившейся у подножия старых домов из серого камня, на деревню, которую забросил сюда не какой-то высший замысел человека – прихоть веков на радость человеческому взору откладывала ее здесь. Краски были тут – ясные и живые, и их цвета говорили о женственности, терпимости и медленном созревании. Но как же трудно было побороть желание сделать из этой деревни идею всеобщего мира, этакую тему самопожертвования и братства, как трудно было не помчаться на край земли во имя этой вот родной колокольни…
Он почувствовал, как рука Энн сжимает его руку: он совсем о ней забыл.
Он попытался улыбнуться и вспомнить, что сказал о лирических клоунах Горький, но то, что сказал Горький, вероятно, было не столь уж важно, потому что он написал среди прочего, что любовь – это непонимание человека перед лицом природы. Он просто поцеловал ее, и в этот самый миг она сознательно захотела от него ребенка; это был единственно возможный способ сберечь все: начиная с оливковых деревьев и кончая горизонтом. Она ничего ему не сказала. Она знала, что мужчинам не понять, как можно строить таким способом. Она долго оставалась в его объятиях. Вошел садовник в высокой соломенной провансальской шляпе, приблизился, забрал тачку и выкатил ее, ни разу не взглянув на них, как будто они являлись частью издавна знакомого ему пейзажа.
– Давай вернемся.
Когда они покидали сад, Энн заметила под кустом мимозы какого-то господина: одной рукой он опирался о цветущую ветку, а другой поднес к глазам бинокль. Очевидно, он разглядывал парусники на горизонте. Когда они проходили мимо, господин опустил бинокль на грудь и поздоровался, приподняв свой серый котелок, и Энн улыбнулась ему. Они прошли через церковь, которая теперь, когда зашло солнце, казалась совсем пустынной. И только две монахини стояли на коленях перед алтарем, похожие на бумажных птиц в своих огромных, белых шляпах, – повиснув на своих четках, они, казалось, держались только за эту нить – и на сей раз это и в самом деле выглядело так, как будто Ренье и Энн не существовали; они бесшумно прошли через церковь, и все на самом деле выглядело так, будто их не существовало и будто в мире была лишь одна любовь, но это была не их любовь. Тишина, проводив их из церкви, решила не расставаться с ними, и Ренье вспомнил о тех стариках, что, сидя на ступеньках, провожают вас глазами на выходе из всех церквей и мечетей мира, и взгляду их нет конца. Он зашагал быстрее, чтобы не дать себя заполучить, чтобы не дать лишить себя телесной оболочки, – поскорее прижаться друг к другу в человеческом пространстве, без потусторонности, без навязчивого и далекого зова, вне досягаемости, вне распахнутых объятий горизонта, – поскорее очутиться в каком-нибудь углу, который можно заполнить вдвоем и который вас полностью устроит. Они взошли по ступенькам, закрыли за собой дверь и прошли по плиточному полу к распахнутому окну, и, разумеется, небо было там, – взобравшись на огромный кусок горы, оно глядело на них сквозь деревья, чьи контуры выступали как редкие шерстинки на хребте хищника. Он быстро закрыл ставни, запахнул шторы и пошел за ветчиной, артишоками, козьим сыром и бутылкой вина; хлеб был еще совсем свежим, и он не удержался и сдавил его пальцами, чтобы почувствовать, как они уходят внутрь его плоти, и чтобы послушать, как поет корка, и он улыбнулся Энн, и здесь было все, что может пожелать человек, – все, что он вправе потребовать. Она пошла на кухню за приборами и еще раз взглянула на гору – это была спина буйвола, опустившего морду, как бы желая напиться, – и на последних птиц, суетившихся над ее рябой поверхностью; все, чего она хотела, – это иметь от него сына, и может статься, что, когда тому исполнится двадцать лет, голоса, умиротворенные и успокоившиеся, стихнут, и тогда она сможет сберечь его, как не смогла сберечь его отца. Она вернулась и принялась наблюдать за ним: вот он вышагивает в своих сандалиях по красным плитам – узкие бедра, так плохо спрятавшееся за суровостью лицо, – она смотрела на него: вот он кладет на стол фрукты, на тарелку сыр, и как же он старается, изо всех сил прижимаясь к земле. Она даже не сердилась на него за это, она тоже любила эту невозможную мечту, безграничную мечту, что дарил он ей при каждом объятии, а так она может крепко держать то, что сам он лишь тщетно пытается схватить. Ведь достаточно быть любимым кем-то, чтобы принести ему в дар все завоевания, которые ты тщетно предпринимал, и таким образом полностью исполнить творение, с которым ты один терпел лишь неудачу.
– Вот. Почти готово.
Он налил ей вина, и они уселись за стол, и над всем этим торжествующе царил запах чеснока. Дверь была надежно заперта, стены крепкие, и я уже не еду, решено, отправлю Монклару телеграмму, чтобы сказать – порядок, полная победа, Я остаюсь с ней, сделаю ей сына и заставлю его хорошо выучить