тогда видно было, как она ликует. Мать Вилли считала, что он делает это нарочно, и сердилась. Порой так оно и было: Вилли немного помогал кофеварке сбросить крышку – из любезности – так предоставляют своему противнику возможность нанести удар, когда знают, что гораздо сильнее его. Ибо без этого игра в конце концов теряла интерес. И забавно было чувствовать радость кофеварки, когда такое случалось; она считала, что сделала это сама, – обитавший в ней дух, наверно, потирал руки, – тогда как это всего лишь слегка сплутовал Вилли. Но кончилось тем, что ему запретили прикасаться к кофеварке; взрослые и вправду кретины, даже его мать верила, что он нарочно проливает кофе на скатерть и бьет чашки. С телефонами все было куда серьезнее, – порой вы находились в полной их власти. Лучше было делать вид, что вас здесь нет. Впрочем, Вилли не сомневался, что журналисты уже ждут в холле и им, наверное, все известно. Он трусил. Если дело примет серьезный оборот, останется лишь уповать на Сопрано. Но как с ним связаться? Он послал две телеграммы Белчу, но ответа не получил. Он телеграфировал на Сицилию, по адресу, который дал ему Белч, и сумел даже получить номер телефона по этому адресу в Палермо через Главпочтамт: консьерж провел на телефоне весь день. Но поговорить с Сопрано ему не удалось. Все, что он услышал сквозь пространство, была музыка, шум и голоса женщин, прыскавших от смеха в телефонную трубку. Он очень плохо знал итальянский, но, чтобы понять, что он попал в бордель, совсем не обязательно быть лингвистом. К нему вернулась уверенность: именно так он представлял себе Сопрано. Это было как раз в его духе: жить в борделе. Вилли приободрился и почти пришел в восхищение: это наделяло Сопрано реальным характером, доказывало, что он – персонаж из крови и плоти. Вилли, конечно же, никогда в этом и не сомневался. Ему даже казалось, что он верил в это всю свою жизнь, начиная с детства. Он всегда верил в чудесное, в таинственные и всемогущие силы, которые распоряжаются людскими судьбами, и Сопрано явно был одной из этих сил. Он был посвящен в тайну, как и Белч. Вилли, конечно, не был настолько наивен, чтобы верить в духов, чародеев, он был взрослым, но он верил в Белча, в Сопрано. Белч и Сопрано были тем, чем становятся духи и чародеи, когда взрослеют. Это было последнее воплощение – в зрелом возрасте – плюшевого мишки и волшебной палочки, заклинания «Сезам, откройся» и ковра- самолета: это было то, чем, старея, становится волшебная сказка, это было то, чем становятся «Тысяча и одна ночь», когда они заменяются тысячью и одним днем, Вилли сохранил в себе не одну постыдную ностальгию – не в его годы, не среди мужчин, – но было позволительно верить в Белча и Сопрано и не краснеть при этом. Он в них верил – верил твердо. И при звучании этих голосов и резких смешков на фоне музыки, этих непристойных шуток в телефонной трубке, он начинал испытывать волшебное чувство предвосхищения, радости: этот Сопрано, похоже, и вправду отъявленный негодяй. К счастью, никто не мог видеть его лица, пока он слушал в кабине: а не то бы увидели, как на поверхности появляется малыш Вилли с улыбкой, как бы адресованной найденной кофеварке. Он даже сыграл сам с собой в небольшую игру, сделав вид, что верит, будто на другом конце провода находится ад, но это было чистым проявлением юмора. Все же из телефонной кабинки он вышел с сияющим лицом и с чувством, что все уладил. Даже тогда еще он был убежден во всемогуществе этого необыкновенного существа, оберегавшего его: Сопрано наверняка всем занимается, он объявится в нужный момент, надо лишь подождать, дело попало в хорошие руки. Если дело примет серьезный оборот, Ренье кончит в канаве, с двенадцатью пулями в животе. Если это до сих пор не сделано, значит, Сопрано наводит справки, наблюдает, зондирует почву. Если он держится от Вилли на расстоянии, то лишь из деликатности, чтобы оградить его от неприятностей.
Чет побери, спохватился Вилли, как всегда, слишком поздно: я снова грежу. Он густо покраснел и огляделся, но не было никого, чтобы его сфотографировать. Он питал абсурдную ненависть к фотографам: между тем малыш Вилли никогда не проступал на снимке. Он встал и поднялся к себе в номер. Когда он входил, Гарантье как раз собирался положить телефонную трубку. Вид у него был крайне смущенный.
– Кто это был?
– Энн. К счастью, вы здесь… Возьмите трубку. Я не выношу таких сцен.
Энн удивилась, услышав на другом конце провода полный циничной снисходительности голос Вилли: она уже забыла этот голос. Вилли почувствовал такое счастье и такое облегчение, что разом вошел в свою роль. Он заговорил с ней не торопясь, как человек, заранее знающий, чем заканчиваются такие вещи, но ни на чем не настаивающий.
– Дорогая, так чудесно узнать, что вы наконец-то счастливы». Это так нужно для вашего искусства.
Энн не обманул этот тон, и она была признательна Вилли за него: это все упрощало.
– Я посылаю вам ваши чемоданы и открываю на ваше имя счет в банке «Барклайз» на случай, если ваш друг отличается склонностью к роскоши. Немного нижнего белья, разумеется: полагаю, это все, что вам требуется на данный момент.
Если бы не этот злой укол, который ему не удалось сдержать, ничто бы даже не намекнуло на его страдания.
– Вы, конечно же, не имеете ни малейшего представления о том, сколько это продлится? Неделю, чуть больше?
– Мне очень жаль, Вилли.
– Да нет же, да нет, дорогая. Мы, артисты, всем обязаны высоким чувствам. Мы ими живем. Без этих маленьких происшествий в мире подлинного не было бы возможности творить. Мы должны склониться в нижайшем поклоне при их прохождении – они проходят так быстро! Кстати… Не угодно ли вам поговорить с отцом?
– Нет.
– Ладно. Он поймет. Он тоже преисполнен деликатности.
– Вилли.
– Ни о чем не жалейте. С позволения вашего отца – он сидит рядом со мной, с увлажнившимся взглядом – я процитирую вам одного французского поэта. Я его не знал, но сегодня утром нашел на коленях вашего отца раскрытую книгу. Это некий Ронсар. Послушайте:
– Спасибо, Вилли. Я знаю эту поэму с детства.
– Вы умело скрывали это от меня. Несомненно, это доказательство вашего такта.
Тяжело было не от зубоскальского тона, а от того, что у него никак не получалось повесить трубку. Это сделала она – и больше они уже никогда не разговаривали.
– Ну что? – спросил Гарантье.
Оставался только Сопрано. Он один мог раз и навсегда свернуть шею тому мечтательному мальчугану, который в двенадцать лет ел галошу, чтобы доказать свою любовь одной маленькой девочке, – и который с тех пор не переставая жрал галоши.
– Ну что?
– А вот что, – сказал Вилли. – Мы в полном дерьме.
Сказав эту явную ложь, он прошел к себе в спальню. Ему хотелось плакать, и он принял ванну, чтобы скрыть свои слезы. Он мог еще в крайнем случае допустить, что его любовь к Энн приняла как бы отеческий характер, главное – желание видеть ее счастливой. С таким уже было трудно смириться после стольких лет усилий и такой карьеры. Но чтобы он мог любить Энн до такой степени, что даже попытался утопиться в ванне – ему это почти удалось, но нехватка воздуха заставила его высунуть голову из воды, – до такой степени, что он даже рыдал в ванне, как брошенный ребенок, – вот чего он не мог допустить. Нужно было во что бы то ни стало помешать своему персонажу дать деру. Как-никак он художник, а настоящий художник никогда не колеблется, когда нужно выбирать между искусством и любовью, он выбирает любовь. Черт побери, выругался он, он выбирает искусство. Он вылез из ванны, спеша утвердиться в себе самом. Взял трубку и попросил соединить его с «Отелем де Пари» в Монте-Карло. Малышка Мур была именно то, что ему сейчас требовалось. Это была юная англичанка, которую он открыл в «Лайонз» на Пикадилли в один из дней, когда ему было скучно и хотелось кого-нибудь открыть. Она работала без огонька. За сутки новость, что он собирается снимать «Ромео и Джульетту» с юной официанткой из «Лайонз» в качестве своей партнерши, открыла ему доступ на первую страницу всех английских газет: это принесло ему первые итальянские капиталы, что, в свою очередь, заинтересовало английских продюсеров.
Он весьма удивился, потому что на самом деле в его намерения входило не снимать фильм, а просто дружески возобновить контакт с прессой, чтобы увидеть, хорошо ли идут дела. Дела шли хорошо. Он был