показывает десятилетний Гоша.
– Мой отпрыск, – с шутливой гордостью сообщает батюшка. – Заметил я, что он за мамкину юбку стал держаться, вот и сослал сюда на поселение. Пусть растет мужиком. Князей ведь как воспитывали: до девяти лет дома, с мамками да няньками, а после – в седло, в поход, в потешный полк.
Есть в приюте и девочки. Живут в большой избе вместе со старушками-монахинями. Старшей – Ксюше – тринадцать лет. Родилась она в Якутии. Из всех воспитанниц Ксюша – самая разговорчивая. Пока другие дичатся и жмутся друг к другу, разглядывая меня исподтишка, она буднично рассказывает, как отправилась из дома в Москву за тысячи километров – учиться на медсестру, чтобы вылечить сильно пьющую маму и «всех несчастных людей».
Ехала на электричках – а как еще, если нет денег. Сердобольные пенсионерки подкармливали в пути. Добиралась два месяца. Бегала от милиции, ночевала в товарных вагонах.
В Москве, в Свято-Дмитриевском училище для медсестер, куда Ксюша все-таки доехала, на девочку глянули – истощение, бронхит, чесотка, ужаснулись и отправили сперва к отцу Борису – «укрепиться телом».
Истории остальных воспитанниц рассказывает уже он сам, когда мы, оставив девочек делать уроки, уходим от избы подальше, прямиком в голое поле, откуда нас никто не услышит.
Например, про двух сестер – девяти и одиннадцати лет, – которые, когда очутились в приюте, как Маугли, не имели представления о нижнем белье. Или о мальчишке, что за первым же монастырским ужином умудрился съесть десять огромных пирогов, которых даже сам отец Борис с его богатырским аппетитом может осилить максимум четыре штуки. И как мальчика уговаривали остановиться, а он не верил, что и завтра на столе будет еда.
– Одну привезли совсем крохотную. Организм не принимал никакой пищи: не привык. Врачи от нее отказались – и к нам. А она плачет круглые сутки. И дуры мои с ней хором. Велел я им отставить рев и за дитя бороться. Купили козу, кое-как молоком отпоили. Потом выяснилось, что она еще и зеленые яблоки есть может. Тем и кормили. А подросла – начались другие муки: почему всем конфетку, а мне нет? Тогда мои умницы придумали: натрут яблоко на терке, завернут в фантик – и ей. Она и рада: у нее тоже конфета.
Когда мы возвращаемся в открытую всем ветрам обитель, отец Борис неожиданно умолкает и подносит палец к губам. Секунду мы стоим в тишине, и вдруг откуда-то сверху доносится еле слышный мелодичный звон. Отец Борис кивает на березу. На нижних ветвях – вздрагивают маленькие колокольчики.
– Дети повесили, – шепчет он, пытаясь усмирить свой трубный бас. – Мне бы никогда не пришло в голову. А в детях он еще жив. Этот чистый звук. Его и надо слушать. Остальное – не важно.
Здесь моя память делает стоп-кадр. И хотя мы еще о чем-то говорим, даже – куда без них! – о судьбах страны и народа, и едим монастырский борщ, и долго прощаемся у несуществующей ограды, но в памяти остается именно этот миг: огромный богатырь, которому впору ворочать горы, замер, вслушиваясь в прерывистый голос детских колокольчиков.
В провинции у моря
Старая Русса стоит на море. На невидимом подземном море Девонского периода. Море выплескивается на поверхность целебными солеными озерами и бьет из-под земли десятиметровым фонтаном посреди курорта.
Море, даже подземное, своими неявными колебаниями, подспудными приливами и отливами создает в человеке какой-то иной ток крови, дарит чувство, точнее, неотъемлемое свойство, называемое свободой.
Эта свобода рождается из доверия волнам, умения вверять себя их воле, не пытаясь навязать свою. Она приходит как награда за подвиг трезвой оценки человеческого масштаба на фоне космических явлений и сил, на фоне моря и неба.
Обитатели сухопутных равнин идут к этой свободе трудными тропами внутренних путешествий. Уроженцам морских и океанских берегов она дается даром. Как ежедневный опыт контакта с чем-то, неизмеримо превосходящим нас.
Всех этих людей – и родившихся у моря, и воспитавших морскую свободу в себе – объединяет одно: благодарное внимание к случайностям, мимо которых обычный самоуверенный житель Земли проносится без оглядки, одержимый собственным планом устроительства жизни и судьбы.
Художник Николай Локотьков, родившийся в деревне под Курском, попал в Старую Руссу случайно. Просто светлой летней ночью сошел с поезда, прогулялся по спящему городку, остановился на мосту со сказочным названием Живой, загляделся на отражение ив в тихой речке Полисти и вдруг понял: «Остаюсь».
Потом выяснилась неслучайность этого случайного решения: Михаил Локотьков, отец Николая, был тяжело ранен в боях за Старую Руссу, которую целых три года пытались отвоевать у фашистов.
То ли окликнула художника земля, политая родной кровью, то ли подземное море позвало родственным волнением, но Николай Локотьков в Старой Руссе прижился. Тому лет тридцать назад. И это была, разумеется, не последняя случайность.
Зимой Старая Русса выглядит довольно уныло. Впрочем, я не знаю ни одного города, которому это время года было бы к лицу. Грязная каша под ногами, обнаженное убожество одинаковых жилищ, землистые лица прохожих, однотонная униформа одежд.
На подходе к мастерской Локотькова, расположенной в типовой пятиэтажке, монохромность сероватого пейзажа дает трещину: подъезд караулят два ленивых рыжих кота. Третий, той же масти, нарисован на двери в мастерскую. А за дверью в изголодавшийся глаз обрушивается совершенно другой – радостный и радужный – мир.
Художник Локотьков гораздо больше дружит с детьми, чем со взрослыми. Устав отвоевывать прекрасную спонтанность этой дружбы у скучных завучей, боготворящих учебный план, Локотьков в свое время ушел из государственной художественной школы, где пытался работать, и стал заниматься с детьми в собственной мастерской.
Детскую студию Локотьков назвал «Введенская сторона». Так до революции именовалась часть города, где находится мастерская, теперь обозначаемая на картах неприятным словосочетанием «микрорайон Химмаш».
– Я выбрал жить в провинции у моря, – говорит Локотьков, пока я любуюсь витражными бабочками, заслоняющими заоконный Химмаш. – Считается, что в провинции жить нельзя. Всё умеющее бегать бежит отсюда в столицу. А ведь неважно, где ты, важно – что у тебя внутри. Поэтому я остался. Решил довериться внутреннему морю.
Если внутри – море, можно жить где угодно, в любом темном (или сером) царстве, но по своим законам. Жить на Введенской стороне, а не в микрорайоне Химмаш. Работать с детьми не в казенной «художке», а в собственной мастерской, похожей на самоцветный фонарь, засвеченный над сумерками уездной Руссы, которую живавший здесь Достоевский наградил обидным прозвищем Скотопригоньевск.
Мастерская Локотькова производит впечатление мира, созданного специально для детей, по крайней мере – удивительно к ним расположенного. Детям здесь хорошо. Хорошо и взахлеб интересно. Лазить по деревянным лестницам, ведущим на антресоли, тарабанить марш на старинной печатной машинке, звенеть в глиняные колокольчики, свисающие с потолка.
Что ни шаг – то открытие. Вот под столом – гипсовый нос величиной с голову ребенка. Вот в тарелке – расписанные яркими красками морские камушки или самодельные керамические пуговицы причудливых форм. Вот пузатая свеча, на которой тоже что-то нарисовано. А вот еще тарелка – на этот раз с печеньем! – Локотьков всегда расставляет гостинцы в самых неожиданных уголках мастерской, зная, что они рано или поздно будут обнаружены.
К Локотькову дети проявляют высшую детскую милость: они с ним играют. При мне две девочки, обе Саши, прячутся от него на антресолях, заваленных этюдами.
В соседней комнате Локотьков беседует о динозаврах с маленькими гостями, сидящими на разрисованных табуретках.
– Они жили давно, – авторитетно рассуждает мальчишеский голос. – Людей тогда еще не было.
– Только Адам и Ева! – вставляет кто-то.