продавщица в высоком колпаке, швыряющая на прилавок чебуреки в прогорклых бумажных обмотках.
Попав в чебуречную, поэты окончательно затосковали. А я, присев у стены, стала пускать мыльные пузыри, купленные мимоходом на рынке у одинокого лотошника в плащ-палатке.
Чебуречный чад на минуту посветлел. Очередь затеплилась чем-то человеческим. Уборщица перестала хлестать зловонной тряпкой по ногам и ушла в подсобку. Поэты, как щенята, носились за пузырями между высоких столиков. А один жуткий корявый мужик улыбнулся недоеденным чебуреком.
Двое из тех мальчишек действительно вскоре погибли. Ярослав любил Маяковского и орал «Нате!», оседлав ворота военкомата, когда его пытались забрать в армию.
Однажды ночью его понесло в поля за окраиной города, и он свалился в песчаный котлован. Нашли его через пять дней, и опоздали совсем чуть-чуть.
Эти пять дней: серое небо и песок, осыпающийся при попытках выбраться обратно. Осыпающееся небо. Серый песок. Попытка. Еще попытка.
Сейчас на месте того котлована стоит многоэтажный дом. И дети ковыряются в песочнице, открытой всем ветрам.
А Игорь заснул с сигаретой во время очередного запоя. У него было прозвище «Хо», из-за стихотворения:
Однажды он прочитал «Чапаева и Пустоту» и впал в двухмесячный запой. А в другой раз встретил негра-таксиста ночью в поселке Волгореченск под Костромой. После чего тоже запил. От изумления перед жизнью.
«Как такое возможно?!» – восклицал Игорь, открывая зубами пивную бутылку, на скрипучих качелях в осеннем парке, где грязь намерзла торосами и листья хрустели под подошвой, как лед.
Хо! Что случилось с тобой? И как такое возможно?
Остальные поэты живы по сей день. Хотя давно ничего не пишут, только пьют со страшными обитателями чебуречных и станционных буфетов, теряя ненужный здесь дар речи и забывая о самих себе. Костромской самогон – вещь безнадежная.
Противостоять ему способна только память. И я помню. И несу в себе, как букет васильков, приколотый к сердцу, тех навеки девятнадцатилетних мокрых мальчишек, которые плакали, ловили мыльные пузыри в чебуречной и однажды, когда я пыталась от них уехать, съели мой билет, не отходя от кассы.
Чужое дежавю
Мы ехали по ухабистой дороге, пропадая всё дальше в поросшей черным ельником необитаемой уральской земле. Нырки, прыжки, повороты – и монотонные повторы пейзажа, который, казалось, заново вырастал перед глазами с каждой новой высоты, будто мы кружили на месте и время стояло столбом, как вода в карстовых провалах.
Мы тронулись из Перми сырым сероватым утром, и с тех пор освещение не менялось, день не наступал и наше движение обозначалось только счетчиком, что накручивал уже третью сотню километров, да редкими дорожными знаками.
Цель нашего пути – деревня Кучино – тоже оказалась пришпилена к реальности одной лишь синей табличкой указателя – единственной внятной приметой этого места. Всё остальное соскальзывало в беспредметную морось, из последних сил упираясь в жизнь гнилыми жердями и журавлями колодцев.
На краю деревни, казавшемся краем света, чувство угасания, сумерек мира становилось почти осязаемым. Репейник и обрывки колючей проволоки цеплялись за одежду. И казалось, нечто одушевленное тянется к нам из этой мерзлой грязи, присыпанной первым снежком.
– Когда мы приехали сюда первый раз, – сказала Татьяна Георгиевна Курсина, осторожно ступая по грудам битого стекла и ржавого железа, – неуютнее всего было от мысли, что на сотни километров ни единой живой души. Но стоило так подумать как мы увидели людей. Они ходили среди бараков и улыбались жуткими застывшими улыбками… Потом выяснилось, что часть помещений зоны занимает психоневрологический интернат.
Несколько полуразрушенных строений у деревни Кучино – это единственный в стране музей истории политических репрессий Пермь-36. Историк Татьяна Курсина – один из его создателей и исполнительный директор.
В советское время зона Пермь-36 имела особый статус. В этом лагере с двойной системой укреплений содержались настоящие враги режима, а не мифические японские шпионы. Здесь сидели лидеры национально-освободительных движений из союзных республик – некоторые были осуждены за вооруженные мятежи, – а также известные диссиденты. Опасных заключенных этапировали в Пермь-36 из мордовских лагерей, которые оказались недостаточно надежными: оттуда информация просачивалась за границу.
По воспоминаниям одного из лидеров литовского антисоветского сопротивления Балиса Гаяускаса, заключенные не знали, куда их привезли. Ехали в глухих вагонах, без остановок. Вокруг зоны высокий забор. И вокруг барака, где жили, – тоже забор. Свое местонахождение определили по пению птиц. Балис Гаяускас по образованию орнитолог.
Вскоре информация стала утекать и отсюда. Сергей Ковалев продолжал вести и переправлять на волю «Хронику текущих событий».
Поэт Василь Стус, осужденный за публикацию стихов за рубежом, находясь в заключении, был выдвинут на Нобелевскую премию. Накануне заседания Нобелевского комитета Василь Стус погиб при невыясненных обстоятельствах в камере штрафного изолятора. Случилось это в 1985 году, когда Горбачев официально заявил, что в СССР больше нет политзаключенных. На самом же деле колония для врагов режима Пермь-36 была закрыта только в 88-м.
Неприступная зона поразительно быстро пришла в запустение. Приехавшие сюда в начале девяностых пермские историки застали уже полную разруху да сумасшедших, которых кому-то, видимо, показалось удобным содержать в особо укрепленных лагерных бараках.
Когда был создан мемориальный центр Пермь-36, психоневрологический интернат переехал в другое место. Добровольцы, в основном старшеклассники и студенты, отремонтировали несколько строений, в одном из них открылась экспозиция.
Туда, в музейный барак, и уходит Татьяна Георгиевна Курсина – отогреться от стылых уральских дорог и подготовиться к экскурсии школьников, которые вот-вот должны приехать. Я остаюсь одна во дворе зоны.
Делаю несколько шагов, заглядываю в оконный проем соседнего барака, вижу упавшую наискосок кровельную балку, сухие остовы крапивы, снежную крупу на полу. Достаю фотоаппарат, чтобы сфотографировать вышку конвоя. И вдруг ловлю себя на странной скованности, вороватости движений. Будто я делаю что-то недозволенное. Будто кто-то наблюдает за мной и сейчас последует окрик. Ветер доносит яростный лай собак – и спина холодеет. Секунду спустя понимаю, что это брешут псы в деревне Кучино, запоздало откликаясь на наш приезд. Стряхиваю с себя наваждение. Иду дальше, зачем-то повторяя про себя, что
Тут я понимаю, почему Татьяна Георгиевна так быстро вошла в музей. Не только из-за холода и предстоящей экскурсии. Это единственное место, где можно укрыться от Зоны, вырваться из чужого дежавю. И я спешу сделать то же самое.
– Вам тут работать не страшно? – спрашиваю я заведующую музеем Любовь Третьякову.
– Первое время было не по себе, – откликается она. – Я все ходила и твердила: ты на свободе, тебя здесь никто не держит, ты можешь уйти в любой момент. Теперь привыкла. Но иногда все равно находит.
На меня в тот день