тот же день я унес домой увесистую пачку присланных на творческий конкурс работ. Много рукописей прочел я за свою жизнь, но никогда еще не набрасывался на них с таким нетерпением, с такой тревожной жадностью и с такой еще для самого меня смутной надеждой..
Сейчас уже – не смутной. Сейчас, спустя двадцать лет, отдаю себе отчет в том, что, потеряв надежду на собственное полноценное, полнокровное творческое воплощение, бессознательно рассчитывал воплотиться с помощью этих пока что неведомых мне юных существ. Не жажда учительства говорила во мне, не зуд менторства, не азарт лидера, а естественный инстинкт продолжения, разве что продолжения не физического, а духовного.
Конкурс был большим, почти двадцать человек на место (на поэзию и того больше), ко мне попадали уже отрецензированные работы – последнее слово в Литинституте всегда за мастером, – и я с особым вниманием вчитывался в те, на которых стоял минус.
Случалось, однако, тревогу внушал и плюс, в том числе и мой собственный, которым я только что подтвердил положительное мнение рецензента. Ибо при чтении некоторых – очень немногих – рукописей закрадывалось сомнение: как мог двадцатилетний паренек так тонко постичь человеческое сердце? Передать с такой силой и таким проникновением всю глубину страдания и сострадания? Его ли это текст? Из головы не выходила история с Журавлевым.
Став через полтора года заведующим кафедрой, я ввел во вступительный марафон дополнительный экзамен: так называемый этюд. Каждый прошедший творческий конкурс пишет в свободной форме текст на любую из пяти предложенных тем, причем конверт с темами вскрывается на глазах абитуриентов.
По приходящим на творческий конкурс работам можно было судить не только о способностях автора – либо отсутствии таковых, – но и о его человеческих качествах. Понимал: с некоторыми будет ох как непросто работать, но именно от них, видел, и можно ждать что-то стоящее.
Хорошо иметь дело с хорошими людьми, еще лучше, наверное, – с идеальными, но вот вопрос: способен ли идеальный, совершенный во всех смыслах человек быть художником? Иисус Христос, например.
Этот отнюдь не теологический вопрос обсуждают герои повести, которую я как раз писал тогда. Названа она блоковской строкой «Там жили поэты…», хотя действуют в повести не поэты, а художники. Но это не важно. Важно было – во всяком случае, для автора и, следовательно, для героев – ответить на пушкинский вопрос о совместимости (совместности) гения и злодейства. Быть может, такая совместимость не только возможна, но даже предопределена? Быть может, отторгнуть одно от другого нельзя без утраты творческой силы? Быть может, Гейне прав, утверждая, что истина враждебна красоте?
Действие повести происходит в Алуште, которую я переименовал в Гульган. Этот колоритный городок позже других вошел в мою светопольскую сагу, хотя я бывал в Алуште – и не раз – еще в раннем детстве. По выходным вереницы грузовиков отправлялись из Симферополя на море – с людьми, которые сидели на досках, положенных поперек кузова. Выезжали рано утром, еще полусонные, а возвращались в темноте – на юге летом темнеет рано. На разбитом, петляющем между черных гор шоссе не попадалось встречных автомобилей, над головой горели звезды, уже по-ночному холодные. Прижавшись друг к другу, укутавшись в пляжные полотенца и подстилки, взрослые горланили песни, даже моя безголосая, лишенная слуха бабушка, даже тетя Маня и дядя Дима, – собственно, они-то и брали нас с собой. На торговой базе, где дядя Дима работал грузчиком, имелись свои машины, два-три стареньких грузовичка, вот он, по настоянию, конечно, тети Мани, и записывал нас с бабушкой на воскресные вылазки к морю…
Мне запомнились эти поездки с захватывающими дух виражами, запомнились раскаленные солнцем гладкие, обкатанные волнами камни на берегу – выходя, замерзший до посинения, из воды, я распластывался на них всем своим тощим телом, и дрожь унималась; а вот сам городок разглядел гораздо позже, уже взрослым. Разглядел и полюбил, и мечтал даже, в недолгие годы относительного материального благополучия, заиметь там что-то вроде дачи.
Лепился городок на склонах гор, которые узкой спиралью обвивали мощеные улочки. Сложенные из камня-ракушечника дома напоминали ласточкины гнезда. Полусгнившие заборы нависали над кручей, из которой торчали корни деревьев: абрикоса, миндаля, грецкого ореха… Но часто забор отсутствовал. Зачем? С одной стороны – естественная стена в виде каменного почти вертикального склона, лишь кустики шиповника вцепились кое-где, с другой – обрыв. На узких уступах жмутся огородики с привезенной снизу, щедро удобренной землей. Как бы поднятые на ладошке к солнцу, глянцевито чернеют баклажаны, перец горит и, поддерживаемые белыми костылями, желтеют семисотграммовые помидоры. Не краснеют – желтеют. Дома увиты виноградом – стены, крыши. Черные, сморщенные от солнца гроздья лежат, отдыхая, на бледно-розовой черепице. У некоторых деревьев отпилены сучья, а «культи» замазаны синей краской. Кое-где крышу таранит пальма – для нее специально прорезано отверстие.
Герой повести художник Рыбчук облюбовал Гульган уже после смерти. После своей первой смерти, клинической, из которой его вытащили доктора, и он прожил еще три года. «Когда я умер…» – буднично так говаривал он.
Я не выдумал этого. Я действительно много раз слышал эти странные, эти страшные слова, только не от художника Рыбчука, которого в реальности не существовало, а от своего крокодильского коллеги Юрия Семеновича Мартынова.
В журнале он занимался рассказами. Именно он впервые напечатал Сергея Бодрова, тогда никому не известного тренера футбольной команды при каком-то московском жэке, о чем подробно рассказано в посвященном ему крупном плане. Именно он открыл незаурядный литературный дар в Марке Захарове, только-только начинавшем режиссерскую карьеру. В театре Сатиры с аншлагом шел его спектакль «Доходное место» с Андреем Мироновым в главной роли и с духовым оркестром, который, оглушая зрителей, появлялся вдруг на балконе. Достать билеты было невозможно, и я, сидевший в одной комнате с Мартыновым, набрался смелости у принесшего очередной рассказ Захарова поспособствовать. Марк Анатольевич вынул из нагрудного кармана блокнотик, записал мою фамилию, назвал дату. Этот спектакль оказался последним – его сняли с репертуара не помню уж с какой формулировкой. Наверное, за искажение классики.
Так вот, своего Рыбчука я списывал с Мартынова. В сорок восемь лет этот человек пережил клиническую смерть, которая совершенно преобразила его. Как рукой сняло его нетерпимость, его грубоватость, а то и грубость (сам Захаров, сдается мне, побаивался его, хотя с Захаровым Мартынов был всего-навсего сдержан либо, при дурном настроении, суховат), его желчность. Признаться, я тоже немало натерпелся от него, теперь же общаться с ним было одно удовольствие. Его жена затеяла ремонт, и Юрий Семенович неделю жил у нас. Была весна, и он радовался зеленой травке. Радовался, бездетный, школьным успехам моих дочерей. Радовался еде, которую готовила Алла, причем самой немудреной еде. Радовался средненькому фильму по телевизору. Но вот что удивило меня: он, тоже как-никак литератор, автор двух или трех сборничков рассказов, совершенно перестал писать. Не было у него больше такой потребности. Он сделался идеальным – или почти идеальным – человеком, но перестал быть пусть средним (что он отлично сознавал), но все-таки художником.
Именно эту ситуацию воспроизвел я в повести. После инфаркта, побывав там, мой герой, эгоист до мозга костей, от которого в полной мере настрадались близкие, внезапно превратился в альтруиста. Исполненный доброжелательности и нежной, детской какой-то любви к жизни, не жаловался ни на коварную свою аневризму, способную в любой момент снова отправить его на тот свет, теперь уже навсегда, ни даже на погоду, к капризам которой стал после своего воскрешения болезненно чувствителен. И уж тем более на судьбу не жаловался, сыгравшую с ним столь злую шутку. Благодарен был ей – за каждый лишний денек, что она то ли по забывчивости, то ли от щедрости своей отпускала ему сверх отмеренного врачами. Зато жалобы других выслушивал охотно, искренне сочувствовал и предлагал посильную помощь. Например, сходить в аптеку, газетку купить или присмотреть за детьми. (Я не выдумал этого; «Аллочка, ну давайте я!» – уговаривал мою жену наш еле передвигающий ноги гость, с которого я, почти один к одному, списал своего героя.) И, как опять-таки наш гость, художник Рыбчук утратил всякий интерес к творчеству. А если, случалось, и брал в руки кисть, то выходило что-то вялое, добродетельно-скучное. Но он не расстраивался. Ему, прежде подчас ненавидевшему свои работы, столько раз в бешенстве смывавшему уже законченный холст, нравились эти наивные картинки. «По-моему, хорошо», – говорил он, простодушно улыбаясь. Он был счастливым человеком, и столь уж, если подумать, высока цена, которую он заплатил за свое счастье, пусть даже цена эта – ненаписанные шедевры?