голосования – встречей нового политического года нарекли это останкинское шоу, – и вся страна услышала тихий, глухой, растерянный голос члена Президентского совета Юрия Карякина: «Россия, ты одурела!»
Я думал несколько иначе, что и попытался объяснить в статье, которая называлась «Жириновский как зеркало русской революции». И впрямь ведь, столь гротесковой, столь нелепой политической фигуры, достигшей при этом почти наполеоновского успеха, русская история еще, кажется, не знала. Но за него голосовали. И в этом отражалось, как в зеркале, пусть и кривом, настроение народа. Народа, в одночасье обнищавшего… За пустой бутылкой, широким жестом оставленной на тротуаре, тянулось сразу несколько рук: рука пенсионера, рука студента и рука профессора, который, прочитав лекцию о «Дон Кихоте», промышлял сбором стеклотары, ибо на зарплату вузовского преподавателя прожить было невозможно, я знал это по собственному опыту.
Больше года прошло, как минула осень 92-го, которая, по заверениям Президента, должна была стать началом возрождения. Не стала. Вот народ и одурел, но Жириновский здесь ни при чем, Жириновский пришел на готовенькое. Одурманивали другие, другие доводили людей до полной невменяемости, и коль скоро довели, то ответственность за это должен, в первую очередь, нести глава государства. Равно как и советники его. Но это я уже пересказываю, чуть ли не дословно, свое письмо Карякину, открытое письмо, опубликованное тиражом в полтора миллиона экземпляров в газете «Труд» вскоре после тех позорных, повергших в шок не одного Юрия Федоровича выборов.
Предварительно, за два дня до выхода номера, я позвонил адресату, из редакции ему привезли по моей просьбе текст письма, специально отпечатанный для него, да еще, из особого уважения, на мелованной бумаге, и теперь уже позвонил он мне. Позвонил поздно вечером, почти в полночь. Ни слова не оспорил в моем послании, ничего не просил смягчить или иначе расставить акценты. Все, что я написал, признал он, – правда, и все это, добавил он, столько раз проговаривалось на Президентском совете.
Лично им проговаривалось. Лично. Вот только кто тут слушает его! Донкихотом слывет…
Но есть газета, осторожно напомнил я, самая многотиражная газета страны, в свое время в Книгу рекордов Гиннесса попала, и она немедленно опубликует его ответ, даже самый острый. Опубликует, не тронув ни запятой: главный редактор Потапов, обожавший лично править тексты, исчеркивавший полосы вдоль и поперек, лично заверил меня в этом. А Потапов свое слово держал, я знал это опять-таки по собственному опыту.
Юрий Федорович пообещал, что ответ будет. Но как-то устало пообещал, как-то грустно. Редакция ответа не дождалась.
В Москве немного памятников иностранным писателям, но памятник Сервантесу есть. Не без труда, но я нашел-таки его и, приблизившись сзади, со стороны метро «Речной вокзал», прочел на постаменте: «Дар города Мадрида городу Москве. 21 ноября 1981 года».
Сквер был безлюден, за спиной монотонно гудело Ленинградское шоссе. Быть может, подумал я, как раз в эту минуту кто-нибудь мчится в Шереметьево к мадридскому рейсу.
Медленно обошел я памятник. Большелобая голова писателя обнажена, жабо, гетры. В правой руке – листы рукописи, покалеченная левая прикрыта плащом, из-под которого торчит шпага. Только почему-то очень короткая.
В 1981 году, выяснил я, шпага была длиннее. Отыскались, однако, вандалы, которые обломали ее. Пришлось другую изготовить, но второпях приварили не той стороной. Заклинило б, попытайся владелец выхватить ее из ножен.
Спустя полгода сломали и эту. Тогда-то и появился нынешний, усеченный вариант. Что ж, для нашей российской действительности он, видимо, больше подходит.
Год тридцатый. 1987
Говорят, в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Можно. Именно это и случилось со мной. Я даже дату помню: 2 марта 1987 года. Позвонил Виктор Петрович Тельпугов из Литинститута, где он заведовал кафедрой творчества, и попросил меня навестить альма-матер. А по дороге подумать над предложением вести творческий семинар.
Дорога заняла ровно час, и весь этот час я честно думал. Или даже не столько думал, сколько вспоминал. Вспоминал четырех своих мастеров – так уж получилось, что их у меня было четыре.
Первым – поэт Василий Андреевич Журавлев, который сразу же объявил, что он здесь по праву не самого талантливого, а самого опытного. Мне это понравилось. Он, правда, не говорил о положительных и отрицательных опытах, но то, что последний превалировал, видно было невооруженным глазом. Потом вдруг случилось чудо: в журнале «Октябрь» появилось подписанное Журавлевым небольшое стихотворение, которое выдавало незаурядную поэтическую силу. А вскоре «Известия» опубликовали реплику, из которой явствовало, что стихи эти принадлежат Анна Андреевне Ахматовой, тогда еще благополучно здравствующей. Через некоторое время та же газета поместила сумбурное объяснение маститого плагиатора. Из него следовало, что Василий Андреевич когда-то переписал эти стихи к себе в блокнот – так они ему пришлись по душе, блокнот на долгие годы сунул куда-то, а когда нашел и открыл, то ему показалось, что это он сочинил. Пришлось уходить из института, в результате чего я оказался на семинаре Николая Николаевича Сидоренко – вместе с будущим классиком Рубцовым.
Параллельно ходил на семинар прозы – к Борису Васильевичу Бедному. Маленький, толстенький, он захлебывался словами, которые у него прямо-таки обгоняли друг друга, а сам он, возбужденный, едва поспевал за ними. В перерыве он не уходил на кафедру – курил с нами в коридоре, причем как-то неумело курил, причмокивая и держа сигарету чуть ли не всеми четырьмя пальцами. Только что прогремели его «Девчата», вышел одноименный фильм, имевший еще больший успех. «Искусство кино» опубликовало им же написанный сценарий.
Из-за него-то и пожаловала к нам на семинар незнакомая девица. Сказала, что у нее статья о сценарии, хотела бы почитать, но, предупредила честно: статья критическая.
Застигнутый врасплох Борис Васильевич развел руками. «Ну пожалуйста. Раз вам так хочется. Только позвольте мы сперва закончим?»
Девица подождала, а затем звонким голосом принялась зачитывать пространный текст, который, не скрою, пощекотал нам нервы. Еще бы! Так разделать большого писателя, да еще на глазах учеников.
Не знаю, как бы я поступил на месте Бедного. Вежливо напомнил бы, что здесь не место обсуждать творчество руководителя семинара? (Мои студенты время от времени порываются сделать это, из самых добрых, понимаю я, чувств, но я всякий раз пресекаю эти попытки.) Попросил бы оставить рукопись для спокойного домашнего чтения? Да мало ли корректных способов уйти от публичного разноса, пусть даже и несостоятельного! (А статья была несостоятельной.) Борис Васильевич повел себя иначе. Внимательно выслушал все, ничем не выражая своих эмоций, разве что закурил, чего прежде не делал в аудитории никогда, потом в раздумчивости посидел минуту-другую, учтиво поблагодарил самозванного критика за труд, напомнил, чем будем заниматься в следующий раз, и поднялся. «А вы уж тут обсудите…»
Прочитав мои рассказы, он согласился взять меня к себе на семинар, но когда я на втором курсе после летних каникул пришел с заявлением на кафедру творчества, то оказалось, что подписывать его некому: Бедный ушел в творческий отпуск. Заканчивать роман. Который, увы, так и не завершил – умер, едва перешагнув шестидесятилетний рубеж.
Пришлось идти на семинар Георгия Сергеевича Березко, проза которого была примерно такого же уровня, как поэзия Журавлева, но, в отличие от Журавлева, Березко не воровал чужих романов. Ко мне он относился хорошо, хотя то, что пытался делать я, было, вероятно, не очень близко ему.
Итак, ровно через двадцать пять лет я вновь вошел, пусть и в ином качестве, в ту же реку. Некий закон угадывался тут: закон повторения, причем настоящее откликалось – и, стало быть, повторялось – не только в прошлом, но и в будущем, которое еще не наступило. Но наступит. Наступит как образ. Как воспоминание. Как слова, которые возникают сейчас на моем мониторе и которые исподволь оттесняют действительность, вынужденную проходить – и чем дальше, тем неотвратимей – жесткую цензуру языка. Пропускается лишь то, чему находится фонетический эквивалент, словесный маленький кирпичик. Из таких-то вот микроскопических кирпичиков и складывается мало-помалу новая, теперь уже не материальная, но реальность. Что, по моему разумению, и есть писательство.
Не все наделены этой таинственной способностью – превращать в слова осязаемый, обоняемый, постоянно меняющийся мир, и именно мне следовало определить, кто такой способностью наделен, а кто нет. Пятого марта был подписан приказ о моем зачислении – так закончились мои «вольные хлеба», – и в