Этот вопрос, отнюдь не праздный, я задавал себе, но уже применительно не к персонажу моей повети и даже не к Юрию Семеновичу Мартынову, тихо умершему во сне с улыбкой на губах; я задавал его применительно к своей студентке Наде Дранишниковой, единственной даме из того моего первого, 87-го года, набора.
На творческий конкурс она представила три рассказа, но и одного из них – «Нинка-балеринка» – с лихвой хватало, чтобы поставить ей плюс. Даже два плюса. То была простая, бесхитростная, сурово и точно написанная история матери-одиночки. Или даже не история, а всего лишь один день из жизни героини, причем день самый что ни на есть обыденный, но за ним просматривалась именно история, именно судьба. Я не сомневался, что эта двадцатитрехлетняя женщина, всего четыре года назад перебравшаяся в Москву из какой-то тьмутаракани и все эти четыре года, до самого поступления в институт, проработавшая дворником, будет писать. И писать хорошо. Правда, я в этом своем убеждении оказался одинок. Дело в том, что Надя не понравилась – причем активно не понравилась – приемной комиссии. На итоговом собеседовании, где окончательно решалась судьба абитуриента, она вела себя вызывающе. Во-первых, категорически отказалась снять шляпку. Во-вторых, не проявила ни малейшего пиетета перед седовласыми мэтрами. В- третьих, недвусмысленно давала понять, что обойдется, если что, и без института: работа дворника ее вполне устраивает.
Мы, когда она вышла, даже не сказав «до свидания», совещались минут двадцать. (Обычно хватает тридцати секунд.) Или даже не совещались, а яростно спорили. Я доказывал, что институт нужен ей и что она нужна институту, вы еще увидите, горячился я, какие замечательные вещи напишет эта девица, на что мне отвечали в сердцах, раздосадованные моим упрямством: «Ни черта ваша Дранишникова не напишет».
И оказались правы: Надя за семь лет пребывания в институте не написала ни строчки. Почему за семь? А потому что, выйдя замуж, дважды уходила в декретный отпуск. Рождение детей изменило ее (кажется, это единственные две вещи на земле – рождение и смерть, – которые способны в корне преобразить человека), она стала мягче и терпимей, но и сейчас способна была сказануть такое, что вызывало легкий шок. Так, она заявила на защите дипломной работы, куда вошли все та же «Нинка-балеринка» и еще два присланных на творческий конкурс рассказа, что больше писать не будет. «Почему?» – удивленно, даже несколько растерянно спросили ее. «А зачем?» – сказала она улыбаясь. На сей раз шляпки на ней, слава богу, не было, и все хорошо видели, какая это симпатичная, какая внутренне спокойная, какая счастливая – со своими двумя маленькими детьми и замечательным (это тоже видно было по ней) мужем. Счастливая. А счастливому человеку зачем еще писать что-то? Государственная комиссия под председательством мудрого Андрея Михайловича Туркова диплом приняла. С отличием.
Но все-таки не Дранишникова была самым талантливым человеком на том моем первом семинаре. Им был пишущий по-русски казах Закир Дакенов, тоже быший дворник. И даже написавший о московских дворниках большую повесть. Он вообще много чего написал за свою короткую жизнь, хотя диплома не защитил, не дошел до диплома, перестал ходить на занятия уже в конце второго курса. Но семинар посещал исправно и даже обсуждался.
В Москву он приехал из большого села Яксатово, что в Астраханской области. Приехал со стихами и прозой, и со стихами и прозой прошел конкурс, причем прошел блистательно, – мы даже слегка поспорили из-за него с мастером, который в том году набирал поэтический семинар. Закир достался мне. Тогда я был несказанно рад этому, а сейчас иногда думаю, что, быть может, он остался бы жив, окажись на поэзии.
В армии Закир служил во внутренних войсках – охранял заключенных, и на первом же курсе написал об этом повесть «Вышка». Жесткая, беспощадная вещь, прежде и думать было нечего, чтобы напечатать ее, но сейчас я без колебаний отнес ее в издательство «Московский рабочий», где она вскорости и вышла. Вторая повесть называлась «Среди одуванчиков» – автор обозначил ее жанр как поэму в прозе, и это действительно была поэма; ее принял «Современник». Олег Попцов опубликовал у себя в «Сельской молодежи» его рассказ. Словом, было от чего закружиться голове, но мой Закир сидел на семинаре грустным, выступал редко, зато если выступал, то дельно и точно. Голос, правда, по-детски ломкий, звучал печально. Не по себе было ему в Москве. Не по себе было в институте. Или вообще в жизни? Несколько раз я оставлял его после семинара в аудитории, закрывал плотно дверь и пытался завести разговор, но он лишь смотрел на меня своими черными азиатскими глазами, и такая тоска была в них, что я не решался продолжать расспросы.
Скоро он уехал в свою Астраханскую область, но время от времени от него приходили рукописи и письма. Потом замолк. Однажды позвонила мать, со слезами в голосе сказала, что с сыном ее худо. Совсем худо. «Пьет?» – спросил я. Не пьет, ответила она. Хуже… Что могло быть хуже? Наркотики? Я написал ему большое письмо, предложил восстановиться в институте, но ответа не получил. Ни на это письмо, ни на следующее. Тогда на имя матери написал, но мать тоже не ответила.
В январе 96-го года в Ярославле проходило первое после развала Союза совещание молодых писателей. Ко мне подошел астраханский поэт Дмитрий Казарин и молча протянул вырезку из местной газеты. Портрет Закира был в черной рамке.
Я спросил, что случилось. Дмитрий ответил, что Закир упал с крыши. То ли упал, то ли спрыгнул.
Под некрологом были стихи. Я перечитал их два или три раза, и тогда-то мне пришло в голову, что если бы мастер, набиравший одновременно со мной семинар поэзии, не уступил мне этого паренька, не умевшего приспособиться к жизни, так быстро и необратимо уставшего от нее, то, возможно, он не кончил бы так. Мастер, возможно, уберег бы его своим неистовым оптимизмом, своей мощной энергетикой, своей не иссякающей с годами жизненной силой. Я не смог.
Крупным планом. Лев ОШАНИН
Да, его жизненная сила не иссякала с годами. В 87-м, в свои семьдесят пять, он был точно таким же, каким я, первокурсник, впервые увидел его четверть века назад, в 62-м. Все та же стать, все тот же громкий, сочный голос, все то же крупное, холенное, без единой морщинки лицо.
Не только лицо. Мне доводилось видеть на коктебельском пляже его тело – это было сильное, упитанное, загоревшее тело еще молодого и очень ладного мужчины. А как входил он в море! Он входил в него так, словно был хозяином его, и море чувствовало это. Море признавало его власть над собой, и в том месте, где ступали его ноги, волны успокаивались, ласково, даже как-то подобострастно омывая его крепкие щиколотки.
Но хозяином он чувствовал себя не только в Коктебеле, а буквально всюду. В Литературном институте, где до войны учился, а после войны преподавал и, не имея высшего образования (ушел, соскучившись, с третьего курса), стал профессором. В издательствах, где все радостно приветствовали его, а его шумное присутствие ощущалось, стоило только войти в здание. Я, во всяком случае, ощущал. Или, может быть, просто слышал его сочный баритон, который невозможно было спутать ни с каким другим голосом?.. В Центральном доме литераторов, где он виртуозно и притом безо всякого микрофона вел поэтические вечера. Случалось, выступало полторы или две дюжины человек, и всех он объявлял, не заглядывая в шпаргалку и ни разу не сбившись. Вся страна распевала его песни, и он под звуки этих непритязательных песенок шел по жизни уверенно и победоносно, осыпаемый премиями, наградами и почетными званиями.
«Я русский аристократ», – любил повторять Лев Иванович, но мог бы и не говорить этого: и без того в нем чувствовалась порода. А вот снобизма не было. Запросто останавливался со студентом где-нибудь на лестнице и, почти вплотную к глазам придвинув лист бумаги, читал вслух стихи, громко их комментируя.
Из-за плохого зрения он не водил в машину: в институт его привозил на белой «Волге» личный шофер. Я запомнил именно белую – быть может, потому, что это была его последняя машина. Она-то и доставила его в январе 92-го в Малеевку. Не одного – с литературным секретарем. Это была бледная, болезненная на вид девчушка, его бывшая студентка, которая носила за ним его щегольскую тросточку, он же, плотный, ухоженный, в модном китайском пальто, никогда не опирающийся на эту свою тросточку, разве что поигрывающий ею, величал свою наперсницу по имени-отчеству, надеясь, видимо, скрыть этим их подлинные отношения.
Мы с женой оказались их соседями по корпусу, стоящему на отшибе двухэтажному блочному зданию, где писателей селили в неуютные и холодные семейные квартиры. Тринадцатого января, уже после ужина, Лев Иванович пригласил нас к себе встречать старый Новый год, добавив заговорщицки: «Есть водочка». Формально уже наступили новые времена, плановая экономика приказала долго жить, но