скафандре, с бурой коробочкой в руке. Раскрывает ее, бабочка выпархивает, и вскорости «на бурых склонах лощины, на склонах ближайшей горы и дальше, дальше, до горизонта, появились голубые проблески. Все пришло в движение, а вот уже и красный, желтый, зеленый… Планета расцвела».
Помимо книг о бабочках он писал и художественную прозу – его первый рассказ был напечатан в «Новом мире» Твардовского, а первая книга вышла с предисловием Юрия Трифонова. Но о бабочках все-таки получалось лучше. Они доверяли ему, бабочки, и это доверие было взаимным. Он тоже доверял им. Он вообще доверчивый человек, восторженно-доверчивый – во всяком случае, в те годы, когда у него еще не было возраста, когда мы часто виделись, когда ездили в гости друг к другу, о нем можно было сказать именно так: восторженно-доверчивый. Доверчивый к миру… Доверчивый к квартире, которая перешла к нему от самоубийцы; я бывал в ней еще в бытность Гейдеко, тоже, между прочим, занимавшегося гантелями – не теми же часом, приходило в голову, что лежали впоследствии в аракчеевской кухне… Доверчивый к финансовым пирамидам – в частности, к пресловутой МММ. Когда разразился скандал и десятки тысяч обманутых вкладчиков перекрывали улицы, акционер МММ Аракчеев, который в числе обманутых не оказался, опубликовал страстное письмо в защиту Мавроди. Опубликовал в той самой газете «Труд», где я напечатал разоблачительную статью о гениальном аферисте. Правда, Юрина статья была помещена на правах рекламы – неистовый Мавроди продолжал бороться.
По-моему, это было не лучшим сочинением Аракчеева – лучшими по-прежнему остаются книги о бабочках. Хотя его звездный час пришелся на 88-й год, тот самый, в котором мы с вами находимся сейчас. За несколько месяцев до этого, в 87-м, в «Знамени» вышла его документальная повесть «Пирамида» – о человеке, необоснованно приговоренном к смертной казни, и повесть эта сделала его знаменитым. Его приглашали на радио и телевидение, у него брали интервью, к нему пачками приходили читательские письма. Разбирать их помогали автору юные прелестницы. Потом, разумеется, позировавшие ему. Но сейчас, думая о Юрии Сергеевиче, я вспоминаю почему-то не его звездный 88-й, а год 83-й, Коктебель, июль месяц. Даже, заглянув в дневник, могу число назвать – двадцать пятое.
Шел дождь – не летний, с грозой и радугой, а нудный какой-то, осенний. И без того малолюдный пляж к обеду и вовсе опустел. Под навесом на высоком топчане сидела, поджав ноги, худенькая, большеглазая «девочка» Аракчеева. Это он сам так ее звал: моя девочка. Хорошим тоном, с хорошей улыбкой на лице… Она приехала отдельно от него, по его приехала вызову, и жила отдельно, снимая с трехлетней дочуркой какой-то сарайчик. Сейчас эта белокурая дочурка играла у маминых ног знаменитыми коктебельскими камушками. Было ветрено, грязные волны накатывали на берег, никто не купался, кроме меня. Аракчеев трапезничал в литфондовской столовой, теплой, хорошо сервированной, с официантками, а его «девочка» забывчиво смотрела на море. На спину была накинуто розовое полотенце, которое спадало то с одного плеча, то с другого, она медленно, как-то механически подтягивала его, но оно опять спадало. Я, направляясь, к раздевалке, прошел совсем близко от нее, но «девочка» не обратила на меня внимания.
Год тридцать второй. 1989
Завершится этот год двумя потрясшими мир смертями: 25 декабря расстреляют, по решению скорого суда, последнего в Европе коммунистического диктатора Чаушеску, а десятью днями раньше мирно умрет в своей постели Андрей Сахаров.
Две недели провел я в Румынии в самый разгар культа Чаушеску; страна была буквально обклеена его цветными портретами, а с телевизионного экрана не сходило его темпераментно и неустанно вещающее что-то лицо. Сахаров в то время уже находился в горьковской ссылке, и что, казалось бы, общего между этими двумя людьми, но, не будь Сахарова, не произойди в Советском Союзе событий, на которые Сахаров столь мощно повлиял, иначе, уверен я, сложилась бы и судьба Чаушеску.
Рухнувшая 9 ноября Берлинская стена преобразовала мир. Прежде всего, он стремительно расширился, и не только для Запада, который мог теперь беспрепятственно разгуливать ну ладно по Восточной Европе, но и далеко за Уралом; он фантастически расширился и для людей, живущих на прежде глухо закрытых территориях. Принцип конвергенции, за который так ратовал Андрей Дмитриевич, являл себя все более зримо.
В конце апреля в США высадилась – не сразу, частями – самая большая за всю историю отношений между нашими странами делегация российских писателей, человек что-то двадцать пять… Все формальности уладились – быстро и весело, слишком быстро и слишком весело, так что накладки были неизбежны. Вернувшись, например, после двухдневной отлучки обратно в Нью-Йорк, в свое аспирантское общежитие, в номер, где мы жили с Анатолием Кимом, я обнаружил на своей кровати записку Юнны Мориц. «Люди! – вопияла она. – Я приехала 22-го с В. Беловым, Ю. Кузнецовым, Б. Екимовым. Их везли в Пенсильванию, а мне по ошибке заказали комнату на два дня позже, и мне совсем негде было ночевать. Милейшая „устроительница“ занесла мои вещи сюда и предложила жить здесь, покуда вас нет. Но я ей объяснила, что у нас не принято спать всем в одной постели, – особенно после гласности и перестройки. Белов был возмущен моей строптивостью, и все жутко гневались, что из-за меня поздно прибудут в Пенсильванию и поздно спать лягут».
Приютили Юнну Петровну ее американские друзья. Мориц спас ее изумительный юмор, а вот мне его явно недоставало, особенно когда я, профукав с Юрием Кузнецовым все наличные доллары, оказался на мели. Спасибо устроившему прием в честь нашей делегации фолкнеровскому обществу в Вашингтоне – там я отъелся за два предыдущих полуголодных дня и, на всякий случай, за день вперед: назавтра мне предстояло делать доклад на американо-советской писательской конференции. О, что это был за фуршет! Оказавшийся рядом Олег Чухонцев, скосив из-под очков глаза, некоторое время не без удивления наблюдал за мною, после чего пробурчал что-то неодобрительное по поводу моего неполиткорректного аппетита. Зато Василий Аксенов, почти абориген, предложил подбросить нас с Толей Кимом до отеля. Но такую широту он проявлял далеко не ко всем. Когда Владимир Карпов, тогдашний главный в Советском Союзе писательский начальник, публично, прямо в центре зала, протянул ему, политическому эмигранту, руку, Василий Павлович демонстративно спрятал свои за спину…
Мой доклад длился, с синхронным переводом, более часа. Судя по тому, что мне говорили по его окончании американские коллеги и наши соотечественники, как проникновенно жали руку, я не провалился, но у меня осталось стойкое ощущение, что был я все же не на своем месте. А где же в таком случае мое? Где моя площадка, пусть и не столь престижная, но – моя, моя? И существует ли вообще таковая? С детства ведь привык смотреть на жизнь со стороны, как бы поверх ограды (или сквозь нее, прижавшись лбом к холодному металлу), а там, за оградой, играл разухабистый оркестр – не чета, конечно, тому, под звуки которого я уплетал фолкнеровские деликатесы, – смеялись девушки, кружились в вальсе влюбленные пары. Если угодно, то была танцевальная веранда, но я не чувствовал за собой права ступить на огороженную чугунной решеткой территорию.
Впрочем, если говорить о конкретной танцплощадке, о той, что во времена моей юности располагалась на берегу Салгира в симферопольском горсаду, позже переименованном в парк культуры и отдыха, то здесь никаких чугунных решеток не было. Кустарный забор, наполовину деревянный, наполовину металлический, настил из струганных досок, сменившийся позже цементным покрытием, невысокая эстрада в форме раковины. Ни микрофонов, ни усилителей, но они, кажется, и не требовались. Все всё слышали, хотя шарканье полустертых подошв и заглушало порой нехитрую музыку.
Разумеется, я мечтал, что когда-нибудь тоже буду там, на заветном пятачке, и не через забор махну, не между прутьями продавлю себя, обдираясь в кровь, а войду, как люди, в калитку.
И вот вошел. Здесь, на другой стороне земного шара… Но вошел все равно как бы без билета – чувство такое, во всяком случае, было.
После конференции нам дали кое-какие деньги, однако я, умудренный опытом, не отправился в ресторан с остальными, а купил в супермаркете горячую курицу с гарниром и соусом, вскипятил в своем скромном одноместном номере чай, включил телевизор и устроил себе пир. Никакой Чухонцев не косился на меня из- под очков, все было вкусно, все было замечательно, я, как в детстве, облизывал пальцы, – короче говоря, меня вполне устраивал мой «пир в одиночку». Я беру эти слова – «Пир в одиночку» – в кавычки, потому что они стали названием моего романа, который как раз в этом, то есть в 89-м, году увидел свет на страницах «Октября».
Роман в какой-то – или даже в значительной – степени был автобиографическим. Но осторожным… Но аккуратным… С непременными, хотя, как правило, довольно незатейливыми масками на действующих лицах, в том числе и на главном герое – беллетристе К-ове.