широковещательно объявленный рынок еще не заработал. Все было острым дефицитом, водка в том числе; по талонам отпускали, при этом требуя сдать за одну полную бутылку одну пустую.

Через пять месяцев ему исполнялось восемьдесят, но его эти обрушившиеся на страну новые времена не пугали. Он адаптировался к ним довольно быстро – быстрее, во всяком случае, своих молодых коллег, чьи книги безнадежно застряли на подходе к типографиям, принявшимся неистово шлепать Дюма и Чейза. Все остальное остановилось, классика в том числе. В отчаянии опубликовал я в «Московской правде» – другие газеты не решились – открытое письмо министру информации и печати Михаилу Полторанину. «На моей полке, – писал я, – стоят начатые в застойные годы Полные собрания Тургенева в 30-ти томах и Некрасова в 15-ти, которым, увы, стать полными теперь уже вряд ли удастся. Стоят незавершенные собрания Сергея Соловьева и Николая Карамзина, Платона и Тита Ливия. Что, – спрашивал я, – сломало хребет тоталитарному режиму? Не партийные чиновники, оказавшиеся в результате слома на вершине власти, и не аппаратные шестеренки, ставшие в одночасье маховиками. Хребет режиму в первую очередь сломала мощная и неподкупная оппозиция в лице Пушкина и Толстого, Достоевского и Некрасова (того самого, которого Вы тихонько придушили), Тургенева и Тютчева… У прежних властей недоставало ума и решимости заткнуть глотку этой грозной оппозиции – нынешние сумели».

Министр, разумеется, не ответил. И издания, разумеется, возобновлены не были. А вот Лев Иванович Ошанин в это глухое время сумел выпустить роскошный томик своих баллад. Он преподнес мне его на кафедре, с загодя написанным автографом, который мне неловко цитировать. Но я слышал от него и другие слова, которые он выговорил дрожащими от гнева губами: «Я же вас поддерживал… А вы… А вы…»

Чистая правда! Когда меня избирали заведующим кафедрой, Ошанин первым взял слово и произнес целый спич в мой адрес, я же спустя год имел неосторожность обмолвиться, что надо бы постепенно омолаживать кафедру. При этом, клянусь, не имел в виду Льва Ивановича – он-то в моих глазах был как раз олицетворением молодости. Но патриарх института решил, что неблагодарный Киреев решил отправить его в небытие.

В небытие он ушел сам, тихо и быстро; мало кто даже заметил это. Так тогда уходили многие писатели – без прощального слова в газете или по радио, не говоря уже о телевидении. Он умер не состарившись – в один год с моим Закиром. Но о Закире все-таки некролог был – правда, до меня он дошел с запозданием.

И все же: почему Ошанин уступил его мне? Быть может, вспомнил другого поэта, который, проучившись у него пять лет, прославился впоследствии как прозаик? Я говорю о Василии Белове.

Вот и Закир, пойди он тогда, в 87-м, ко Льву Ивановичу, подпитанный его неуемной энергией, остался бы, может быть, жив и сделал бы – непременно сделал бы! – себе имя. И кто знает, не был бы тогда этот крупный план посвящен Закиру Дакенову?

ЧЕТВЕРТОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ

Год тридцать первый. 1988

Переход мой в иное – новое – качество произошел в четверг 23 июня, и произошел более чем буднично. Утро, начало девятого, я чищу зубы, и тут раздается телефонный звонок. Трубку берет жена, я замираю, напряженно прислушиваясь, – накануне в десять вечера дочь увезли в роддом, – и понимаю по отрывочным словам жены, по ее радостно-возбужденному тону: свершилось! Понимаю, что все нормально, понимаю, что девочка, понимаю, что молодая мама чувствует себя хорошо. Настолько хорошо, что сумела самостоятельно добраться до телефона-автомата в больничном коридоре. (Мобильников тогда еще не было.)

Девочка… Внучка… Три двести… Имени, разумеется, пока что нет…

Я не заметил, как вышел из ванной комнаты – вышел в ином статусе, нежели три минуты назад вошел туда. Дед, твердил себе, дед! Ты, Тимофеич, стал дедом, так что, будь добр, веди себя соответственно… Что означало сие, я не очень-то понимал (следовало, что ли, держать себя посолиднее?), да и не стремился понять, как не стремишься понять ударяющую в голову после первого крепкого глотка теплую ласковую волну. С щетки капала на пол белая от зубной пасты водица, а к чувству радости и облегчения, что спала, наконец, тревога, в которой мы пребывали все последние недели и дни, не говоря уже о часах, примешивалось смутное сознание, что миновала какая-то страшная опасность. Она нависала над нами, жила с нами, исподтишка терзала нас, причем не дни, не недели и даже не месяцы – дольше. Гораздо дольше… Мы никогда не говорили об этом вслух – ни я, ни жена, старались даже не думать об этом, гнали прочь, но оно не уходило, и вот только теперь отступило, что я не сразу осознал, лишь почувствовал: грозной опасности – самой грозной из всех, какие можно вообразить себе, – больше нет.

Когда пришла она? Откуда? Издалека, тайными генетическими путями, и не от жены, конечно, а от меня, из моего темного нездорового прошлого. Из моего трусоватого нутра, еще в детстве подкидывавшего мне в трудные минуты в качестве последнего шанса, этакой безотказной спасительной акции мысль о том, что, в крайнем случае – в самом крайнем! – можно ведь и сбежать. Распорядиться собой по собственному, так сказать, усмотрению.

Макс Фриш признается в автобиографической повести «Монток», которую писал примерно в том же возрасте, в котором нахожусь сейчас я, что, хотя никогда всерьез не пытался покончить с собой, думал об этом часто, «примеривался, как специалист, к практическим возможностям», прикидывал, глядя на балку, – подойдет ли. В высоком доме, утверждает швейцарский классик, такие мысли приходят в голову почти каждому. В людях, полагает он, «нередко живет готовность к самоубийству, трезвая готовность без предполагаемого повода».

У меня поводы были. Или мне казалось, что были. Они были большие и маленькие, всех не перечислить, да теперь уже и не вспомнить все, но самым весомым из них, самым неопровержимым – даже сейчас! – следует, по-видимому, признать соображение, что, коль не умеешь преодолеть в себе дурного человека, то этот дурной человек должен умереть, а умереть он может только вместе с тобой.

Это прошло, когда на свет появилась моя первая дочь. Теперь уже я не мог распоряжаться собой как хотел, не имел права, ибо принадлежал не только себе. (Раньше – только себе, ну еще, в какой-то степени, бабушке, но это, видел я с раннего детства, было для нее обременительно.) А если не только себе, если отвечаю за другого человека, то, стало быть, обязан терпеть, что бы там ни происходило со мной. А происходило разное… И спасали, в самые трудные минуты, когда даже водка не помогала, дети. Как теперь мою старшую дочь будет спасать от этого вкрадчивого соблазна, которому, знал я, она была подвержена – в папу пошла! – ее собственный ребенок.

Я не ошибся: мысли о самоубийстве больше не посещали ее, а если, подобно тучкам, и проходили стороной, то именно стороной, как нечто чужеродное, не имеющее к ним – не к ней, а именно к ним, то есть к ней и ее ребенку, – никакого отношения. А ведь когда одна была – родители не в счет, родители идут по другому ведомству, это как природа, как воздух, как вода, как солнце; лишь с возрастом начинаешь замечать, что твое такое надежное и яркое солнышко мало-помалу меркнет, водица иссякает, а воздух становится разреженней, – так вот, когда была одна, то вплотную, считай, приблизилась к пропасти. И даже ногу занесла – записку, прощальную записку, во всяком случае, написала.

Я узнал о ней с изрядным запозданием, когда опасность давно миновала. Жена обнаружила ее много раньше и обнаружила случайно, но хоть бы словом обмолвилась! В себе пережила испуг и ужас, что окатили ее, когда прочла. Вот, оказывается, чего мы избежали…

Написана записка ровным школьным почерком, без единой помарки и без единой ошибочки. Это даже не записка, а небольшое письмо на вырванном из общей тетради листке в клеточку.

«Дорогие мама, папа, Ксюша, бабушка и дедушка! Пожалуйста, не сердитесь на меня. Вы поймите, что так мне действительно лучше. Вам просто кажется, что случилось что-то ужасное».

Ничего ужасного действительно не случилось – просто в очередной раз не поступила в институт, но ведь она, говоря «ужасное», подразумевала другое. Что было бы и впрямь ужасным, более чем ужасным, чего она, разумеется, не понимала. Те, к кому она так спокойно обращалась и кого она, конечно же, любила, шли, повторяю, по другому ведомству; солнце, воздух и вода вечны, с ними ничего не случится, они не способны испытывать боль. Им вообще не может быть плохо. Плохо после ее ухода могло быть, по ее разумению, лишь одному живому существу. Щенком привела его в дом, приручила и, стало быть, отвечала за него. А потому и позаботилась о нем. «Если с Топой вам будет очень тяжело, то лучше усыпите ее, но никому не отдавайте». Таков был ее наказ.

А еще наказывала передать некое письмо некоему человеку. Письмо прилагалось, но я никогда не видел

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату