друга, ничем не выделяться из общей массы. В конце концов, мы даже находим радость – и сколь редкую радость! – в подобной уравниловке.
Я обрел эту связь – или эту радость – подле Рауля Костекера. И она длится до сих пор. Магазин музыкальной литературы и сегодня существует под аркадами улицы Риволи. Низкие книжные витрины были с большим вкусом расставлены по всему помещению. Сейчас их стало меньше. И ни одна из них не смотрела на улицу. По стенам тянулись полки из резного дерева. Несколько старинных полотен и несколько сверхсовременных картин стояли на полу или висели на маленьких медных кронштейнах, торчавших над полками. Рауль – человек с неприступно-холодной внешностью. Тогда ему было около пятидесяти лет, он был неизменно одет как картинка, любил мужчин – но крайней мере, в тот момент, когда наслаждался близостью с ними, хотя сразу же после этого чувствовал отвращение, заставлявшее его ограничиваться одной-единственной встречей с каждым из них. Безмерно одинокая, утонченная, меланхоличная натура. Магазин ведет свою историю с 1822 года. Это единственное место, где по вечерам я чувствую себя умиротворенным, где люблю сидеть до тех пор, пока Костекер не запрет двери и мы не отправимся к нему ужинать. Магазин, как правило, пустует: случайных посетителей отпугивает это монашески строгое пространство, кресла, расставленные вокруг витрин, которые не смотрят на улицу, сумасшедшие цены на инструменты, рукописи и книги. Я устраиваюсь в кресле в уголке зала и сижу в приятном полузабытьи, любуясь изысканными, старинными вызолоченными переплетами мастерских Авьелара или Бапома, изучая автограф Гайдна или Рамо, разглядывая лютню Пьерре или большую виолу Антуана Верона, которые внезапно загораются блеском в свете лампочки, включенной каким-нибудь клиентом или самим Раулем. И грезя о годах Революции, когда Коликер спускал за бесценок инструменты, умиравшие вместе со старым режимом, и когда лот из восьми виол стоил всего семьдесят пять сантимов.
Четыре часа ночи… что это за странный призрак хватается за работу? Что за существо, живущее у меня внутри, так неистово стремится к труду? Любопытное явление: вода – капля по капле, день за днем – никак не точила камень. Работа не приносила мне забытья. Я так и не смог понять, какая надобность в тяготах, в страданиях понуждала меня заполнять трудовой деятельностью каждую минуту, каждый день моей жизни? Чье лицо скрывал этот лакедемонянин? Иногда мне вспоминалась короткая считалочка, которую сестры Лизбет и Люиза пели друг дружке в детстве, прыгая через веревочку:
Я перечитываю все эти слова, вышедшие из-под моего пера. И нахожу им не много оправданий – разве только нетерпеливое стремление к откровенности и надежду, что она подарит мне хоть какое-то подобие покоя. Увы, я пока еще не испытал ни покоя, ни того заветного тепла, того особого, нежного и ностальгического света, которых душа ждет в обмен на свои откровения, как будто голос – это некий пароль, способный открыть доступ чему-то совсем иному, нежели сам голос, более того, как будто это ключ к прощению и ласке, которые вымаливаешь у того, кто никогда не умел расточать их.
И еще: я не сомневаюсь, что это стеснение, эта угнетенность, это сознание нечистой совести было сравнимо с комплексом вины, которую мы испытывали, говоря в присутствии мамы по-немецки, и стыдом при пользовании французским языком, когда мои соученики тыкали в меня пальцем, обзывая оккупантом, вором и грабителем. Доступ в Итаку мне заказан. Я не могу прибиться ни к берегам Ягста, ни к берегам Сены. Вот почему и тружусь до седьмого пота – чтобы получить прощение за эту вину, за то, что меня нет там, где надлежит быть, за то, что я – вечный странник, тростник колеблющийся, ренегат, двурушник, переводящий с немецкого на французский или с английского на французский, шпион, пятая колонна в каждом из двух языков, предатель, который надеется своими ухищрениями, скорее доказывающими предательство, нежели опровергающими его, добиться отпущения грехов. Вот почему я перевел два десятка биографий, работая исключительно с трех-четырех часов ночи до семи утра, – в том числе биографии Каччини, Фукса, Куперена, Галиле-старшего, Арканджело Корелли.[64] Проценты с продаж, вначале весьма скромные, накапливаясь, стали складываться в весьма ощутимые суммы. Занятия в школе на улице Пуатье, гастроли, записи – я не упускал ничего. И становился довольно богатым человеком.
Я наделен пантагрюэлевским аппетитом швабов и пунктуально соблюдаю их обычай плотно есть четыре раза в сутки. В ночные часы, когда я сажусь за рабочий стол, а потом встаю из-за него, я чувствую откровенный голод, усугубляемый еще и воспоминаниями, более или менее прочно запечатленными в моем сердце. Вообразите себе призрак с чашкой в руках, представьте, как этот колдун мешает ложкой суп с Spatzle, режет грибы на кубики или ломтики, кропит сковороду несколькими каплями уксуса, бросает в нее кусочки маринованной говядины или печени, Bachsteiner или Knodel.[65] И при всем том ухитряется быть тощим, как герой Гриммельсхаузена в хижине отшельника. Вот таким, совершенно голым, со сковородой в руке, я несколькими годами позже, в 1969-м, ответил на телефонный звонок: мне заказали срочный перевод биографии Джезуальдо,[66] который прожил действительно очень романтическую и довольно легкомысленную жизнь; книгу расхватали, как горячие пирожки. Благодаря этому я смог в следующем, 1970 году купить небольшой старинный дом на берегу Луары, в Удоне, – местные жители называли его «muette» (охотничий домик); я сильно подозреваю, что именно это словцо меня и соблазнило. Нотариус охотно разъяснил мне, что в таких домиках, построенных в глубине охотничьих угодий, содержали соколов или оленей во время линьки. Впоследствии эти павильончики служили местом галантных свиданий – эдакие приюты любви. Что ж, мои поездки в Удон также уподоблялись линьке. Этот старенький домик, пристанище охотника или рыболова, стал для меня олицетворением тишины, немоты[67] – немоты в тишине. Я любовно окрестил его своей немой гаванью. Здесь в Луару впадала маленькая речушка – Гавр.[68] Удон находился в десятке километров от Лире и Ансени, где я пять лет подряд проводил лето, живя первобытной жизнью и стараясь, в меру своих сил, подражать Симплициссимусу. Репа, фасоль, горошек, чечевица, ягоды и груши, яблоки и вишни, птицы, слизни и лягушки, барабулька и угри, топор лесоруба и железная кружка, широкая река и солнце, лопата, нож, рыболовная сеть и смола – таковы были плоды земли, инструменты и живые существа, которые я полагал необходимыми для счастья.
За лето 1966 года мадемуазель Обье как-то сразу, резко одряхлела. Вернувшись в начале июля 1966 года из Лондона, я обнаружил, что она перестала петь. Да и что толку было петь: у нее так дрожали пальцы, что она все равно не могла аккомпанировать себе на пианино. Тщетно я рассказывал ей про hovercraft,[69] на котором решился съездить в Рамсгейт:[70] она уже потеряла интерес' ко всему на свете.
Как же они далеки – те дни, когда я приезжал в Сен-Жермен на своем внедорожнике, добирался до леса и, развернув машину, ставил ее возле серой решетки сада! Понтий Пилат с лаем прыгал вокруг автомобиля, нетерпеливо кидался на него. Едва я открывал дверцу, как он хватал меня зубами за руку – не кусая, но довольно решительно – и тащил, полусогнутого, к ступенькам крыльца, а оттуда под крыльцо, в помещение, за которым в конечном счете закрепилось название «кухня Ибель».
В то лето Мадемуазель уже не отваживалась спускаться самостоятельно по шести (или семи?) ступеням крыльца. Дени помогал ей сойти на первый этаж из спальни, откуда она выходила в своем ночном одеянии – халате из розово-желтой холстинки, в котором она теперь утопала, и желтом тюрбане на голове; вид у нее чаще всего был скорее осовелый, чем бодрый. Щеки мадемуазель Обье покрылись сеткой багровых прожилок. Теперь она напоминала хрупкий глиняный кувшинчик, который не держит воду, даже обмотанный косынкой. Да, так я думал, глядя на нее: «Хрупкий глиняный кувшинчик, который не держит воду, даже обмотанный косынкой». Было видно невооруженным глазом, как понижался уровень воды в этом сосуде. Еще несколько месяцев назад она с гордостью говорила: «Я впервые села в авто в тысяча восемьсот девяносто седьмом году!» Теперь она молчала. И, как белка, прижимала к груди скрюченные дрожащие ручки.
Она ходила горбясь, глядя в землю. Пыталась вышивать, чуть ли не утыкаясь носом в свои пяльцы, но дело не шло. Полуседая прядка, выбившаяся из шиньона, дрожала в свете лампы. Она слушала других, но не отвечала. Или вдруг, не поднимая головы, не поднимая глаз, откладывала пяльцы на этажерку и