серьезностью. Проводил меня на хоры. Орган был старинный, с двумя клавиатурами, шестнадцатью регистрами, a ripieno;[56] его корпус с дверцами в стиле рококо и педальным поддувом напоминал торт, облитый ячменным сахаром; инструмент кое-как обновляли по мере надобности, на протяжении многих веков; строили его итальянцы, а реставрировал, в двадцатые годы XVIII века, Готфрид Зильберман; потом, во время войны, его начали было электрифицировать, да так и не довели это дело до конца. Так что герр Геших состоял при органе не только хранителем, но и подмастерьем, к нему приходилось обращаться за подмогой, и теперь этот могучий Гарун аль-Рашид качал педаль за моей спиной, действуя с величавой неспешностью верблюда, шествующего по пескам пустыни.
Консоль[57] (орган – это инструмент, страдающий тяжкой манией величия, и слово «консоль» звучит, в применении к нему, оскорбительно!) чинили в конце XIX века. У нее было сложное устройство, но я досконально знал его. Я принялся, забавы ради, импровизировать на темы Баха, то выделяя, то чередуя, то соединяя их, управляясь обеими руками и обеими ногами со сложной системой труб, чьи голоса достигают слуха исполнителя с коротким, но постоянным и невосполнимым опозданием; это подобие рудиментарного контрапункта звуковой волной облетает неф и возвращается к органисту, не давая ему ни минуты покоя. Мне нравилось, что педали были не выкрашены в белый цвет, а выложены квадратиками палисандрового дерева. Клапаны еще не успели почернеть, – они были отделаны такими же квадратиками, но из липы. Я нажал на клавиши Barkpfeife, на клавиши Sordun, на клавиши Schalmei.[58] Верхние регистры были, мало сказать, расстроены, – похоже, они объявили мне открытую войну. И пусть их, я все равно был счастлив.
Минут через сорок пять или через час музицирования – музыкальной эйфории – мы вышли из церкви. Я потащил Гешиха в бакалею, где преподнес ему несколько бутылок вина, а потом на площадь, чтобы купить пирог для фрау Геших. Мы договорились, что я буду ночевать у них. Старик ушел. А я отправился гулять по городу. Повидался с Куртом. Навестил Анну.
Настал вечер. Я пришел к Гешихам. Позади их домика, на огороженном клочке земли, тянулись морковные грядки, росли яблони с твердыми кислыми плодами. Фрау Геших приготовила мне постель в комнате их дочери, которая нашла себе место секретарши в Мангейме, – таким образом, я смог пробыть в городе два дня.
Мы поужинали в кухне, рядом с розово-голубым камином. Герр Геших сообщил, что дом дважды выставлялся на продажу и оба раза его снимали с торгов.
«У меня нет денег», – ответил я, и мне самому стало больно от этих слов. Я полагаю, что душевная боль – именно то чувство, которое не так уж трудно разделить с другими. Хозяин дома напился в мою честь и начал вспоминать древние семейные истории: ведь еще его прадед служил поддувальщиком у моего прадеда. Фрау Геших, узнав, что я ужинаю с ними, поспешила испечь так называемые карнавальные пончики, которые разложила вокруг моего пирога. В детстве такие пончики были моей усладой – самой любимой из всех услад.
Пончики я доел назавтра, встав еще до рассвета. Местность была окутана туманом, но здешний туман совсем не походил на тот, что я видел несколькими месяцами раньше в Нормандии, в Сен-Мартене. Он был куда плотнее, белый, как простыни, только рваные. Или как погребальные пелены. Фонтан в центре площади стал невидимым. Миновав дома, я поднялся по откосу над Шлее и вошел на маленькое кладбище. Выглянуло солнце, крошечное, бледное; его лучи робко лизали могильные камни и кроны акаций. Я остановился, прочел имена на плитах, помолчал.
Выйдя с кладбища, я затворил воротца, которые ответили мне противным скрежетом, и очутился за его пределами, в роще. Облака начали расходиться. В их прорехи подглядывало солнце. Вдали виднелся Бергхейм. Под солнцем расстилались луга, светлые домики пестрели на равнине, как разбросанные детские игрушки. Одна китайская легенда гласит, что старый Ли По[59] на вопрос, зачем он уединяется средь голубых холмов, отвечал лишь улыбкой, не произнося ни слова.
Фрау Геших придвинула стулья, пошарила в буфете в поисках хрустальных рюмок, откупорила бутылку токайского, протянула мне тарелку с бисквитами.
«А ну-ка, расскажите нам, почему вы покинули наши края?» – внезапно спросил герр Геших. Он сидел, барабаня пальцами по столу. Супруги слушали меня, качая головами, изумленно хлопая глазами, то поднимая, то хмуря брови. Людвига Эрхарда только что переизбрали на пост канцлера. Я пытался сменить тему. Но они не желали слышать ничего другого.
Возвращаясь с кладбища мимо сливовых деревьев, я заметил тетю Элли; она шла вдоль кладбищенского холма по дороге, которая вела к нашему дому. Она резко стянула края шали. И притворилась, будто не видит меня. Повернулась ко мне спиной.
Я вдруг уразумел, что ищу здесь только то, что найти невозможно. Уразумел, что мне не нравится приезжать в место, которое расположено само по себе, но во времени. Я переоценил свои силы и злоупотребил своим желанием. Даже сейчас мне претит волнение, в которое повергают меня приезды в Бергхейм – эти дни, проведенные на родине, это возбуждение перед прибытием на вокзал или аэродром Эхтердингена, такси до Штутгарта, пароход, идущий по Неккару, машины друзей и, главное, тот живущий во мне и абсолютно нереальный образ места, голос места, свет места и даже размер места, которое притягивает меня с той же силой, что и ранит. Я выхожу из поезда, из самолета. Выхожу из здания вокзала и замираю с разинутым ртом, уронив руки, при виде того, что слишком хорошо знакомо, при виде этой слишком реальной реальности. Запахи и звуки борются меж собой, расталкивают друг друга, спеша добраться до меня, и в конце концов гибнут, затоптанные еще до того, как я успел их распознать. Поднимаешься на холм, говоря себе: «Вот чабрец, вот мята. А вот липа фрау Минге. И жасмин Флориана. Тут запах супа фрау Геших, а сейчас будет булочная Паули, а за ней кузница Леонарда, а там собаки Кирстен, и церковный колокол, и пила плотника, и хозяин гаража в окружении запахов машинного масла, асфальта и бензина. Здесь кисло пахнет снятым молоком с нижнего конца улицы, там – пылью с площади, а тут веет рисовой пудрой фройляйн Ютты (кстати, нужно бы зайти и обнять ее), и сургучом с почты, и свежей кожей из переплетной мастерской, и душистым мылом старенькой фрау Хагешард!» В этом городе я превращаюсь в собаку, воспринимающую мир через запахи, и плачу от волнения, припоминая лакомства, места и формы, ту или иную еду. Я и впрямь такой вот пес, наделенный тонким нюхом. И внезапно осознаю, что это придает мне достоинство, возвышает в табели о рангах живых существ – даром что я еще не освоил высокое умение лаять и не менее ценное умение молчать.
Леса или, вернее, рощицы долин Неккара и Ягста оказывают на меня удивительное воздействие, завораживая абсолютно всем, начиная с их света. Это и низкие деревца, под сенью которых прошло мое детство. Это и спорадические, загадочные отблески изменчивых небес, так редко бывающих ясными, и виноградники на крутых склонах, и земляничные поляны, и старые, сморщенные руки, обирающие черничные кустики. Я посвятил вторую половину дня бесцельному шатанию по округе. Города неизменно кажутся мне явлением в высшей степени неестественным: это мрамор и порфир в грязной луже. Не сомневаюсь, что лужа, как и океан, способна отражать небо и облака, закат солнца и весь прочий мир. Но я предпочитаю ей древесную ветвь. Она не отражает весь мир. Она не отражает ровно ничего и, в силу этого факта, приобретает в моих глазах достоинство вселенской древности. Она без конца шепчет что-то свое в непостижимом лепете листвы, в непостижимых капризах ветерков, в непостижимом существовании птиц и в таком же непостижимом созревании фруктов.
К вечеру я сел на пароходик, отбывавший в Штутгарт. Мне вспоминались вода Сены, набережная Турнель, Париж, Ибель, река Дюрдан. Я говорил себе: «Позволь волне свободно вздыматься и засыпать. Купи овощи и мясо. Позвони Марге – пусть вернется домой пораньше. Налей воды в ванну». Пока Данте водил Вергилия по кругам ада, дети играли на палубе, влюбленные приникали друг к другу телами, юноши ласкали девичьи груди. Какой-то занудный напыщенный пруссак читал наставление жене: если она не хочет, чтобы ее обокрали, сумочку нужно держать не так, а эдак, особым образом.
Сумрачный – этим эпитетом определяют нрав человека, которого страшит все мрачное; я был именно сумрачным. Зато существительное «сумрак» означает место, где можно укрыться от яркого солнца. Моим сумраком была работа, монотонность работы, подобная обезболивающей анестезии. Я сел в автобус. В Штутгарте я купил вино – «Алльгау» и «Таубер», несколько кусков запеканки с сыром и пореем и пирожные в кондитерской на Кенигштрассе. Люизы дома не было. Мы с Маргой поужинали вдвоем. Я собирался уехать