мне, говорит: «Добрый день, месье!» Я выпаливаю: «Здравствуйте, месье, я пришел за тернисолом и льняной мукой, которые мама заказала сегодня утром». Аптекарь церемонно предлагает мне сесть на стул из черного дерева с круглым лакированным сиденьем, холодящим голые ляжки. Я сижу, изредка отваживаясь бросить взгляд на высокие полки. Но в основном я созерцаю свои голые коленки.
Вдруг я слышу: «Месье Шенонь!» Я краснею и встаю. Аптекарь запечатывает коробку из зеленого пористого картона и протягивает ее мне. Одновременно он вкладывает мне в руку шарик жевательной резинки.
Обогнув рынок, мы пошли по переулку, носившему название «Ветер Дьявола». У Изабель дрожали губы. Она сжимала мою руку, и мне казалось, что этим она старается меня удержать. Я же мечтал только об одном – уехать. И, как последний дурак, силился не уступить, не проявить волнения. «Как же я невежлив, – думалось мне, – нужно было стать другом аптекаря и сказать ей: „Гляди, Ибель, вот они – тернисол и льняная мука!'»
Кажется, мимо шел продавец газет; кажется, дождь решил полить снова или же только начал опять собираться с силами. Потому что мне ясно помнится странный, и звонкий и приглушенный, звук – шлепанье дождевых капель по газетной бумаге. Наконец мы добрались до вокзала. Уж и не помню, был ли он современным, серым, бетонно-стеклянным или представлял собой один из павильончиков эпохи Наполеона III с элементами готики, подчеркнутыми кирпичной кладкой. Зато прекрасно помню – так, словно провел в этом созерцании всю свою жизнь, – зеленый цвет ее блузки. И вдруг он расплывается у меня перед глазами. Как будто этот зеленый цвет блузки, этот синий цвет юбки растворились в моих слезах.
Глава четвертая
Охотничий домик на берегах Луары
Я не вытирал эти слезы – хотя нынче, вспоминая ту сцену, испытываю такое желание. Они катились у меня по щекам. Зеленый цвет атласной блузки, голубизна глаз, синяя прямая юбка, высокие и такие упругие груди, красота рук и лица – все это расплылось в моем затуманенном взгляде. Я не подносил к глазам платок из боязни стереть эти краски, эти формы, утерев слезы, сквозь которые видел их. Быть может, мое смущение, моя боль находили скорбную радость в созерцании этого искаженного образа сквозь призму соленой влаги, в попытке еще раз – теперь уже последний – сочетаться с ним, пусть и лишив четких очертаний.
Прошло семь или восемь лет, я все забыл. Я снова вернулся на улицу Жакоб, в HРФ,[54] в музыкальную школу на улице Пуатье. Снова встретился с Костекером, Эгбертом Хемингосом, Фердинаном Груа, Уве, Жаном, Клаусом-Mарией, – последний тогда же уехал в США. Госпожа де Кропуа надежно закрепила за мной класс барочной виолончели и виолы да гамба. Я расстался с улицей Пон-де-Лоди. Я ужасно скучал по своему внедорожнику, но медлил с его заменой. Через одного из многочисленных любовников Рауля Костекера мне удалось снять крошечный и довольно безобразный двухэтажный домик на набережной Турнель, не доезжая улицы Понтуаз, который, при всей своей неприглядности, оказался просто чудесным. В нем было четыре маленькие комнатки – две на первом этаже, две на втором, куда вела узкая и неудобная лестница. Но главное достоинство этой скромной обители состояло в том, что стены двух нижних комнат не пропускали наружу никаких звуков, и я мог играть на виолончели или на рояле в любое время дня и ночи, не боясь потревожить соседей.
Мне удалось совершить еще одну сделку – по просьбе Рауля Костекера, – продав красивейшую виолу с изящными деками и оригинальной свирепой головой Медузы, венчавшей гриф вишневого дерева, но с нечистым, глухим звуком. На свои комиссионные я купил «рабочую» виолу да гамба и клавесин – довольно посредственную копию клавесина Хемша. Все это время я пребывал в каком-то волшебном опьянении. Наконец-то я жил на набережной, совсем как Мари д'Агу, – ибо познал ту же судьбу, что и она, причем в той же пропорции и последовательности, а именно: родившись истинным немцем, затем стал истинным французом.[55] Единственное, чего мне еще не хватало, был замок Круасси.
Когда все было готово и дом приобрел жилой вид – вернее, начал меня более или менее устраивать, – я отбыл на три дня в Штутгарт, где в данный момент находилась Марга; она жила в студии моей сестры Люизы, окна этой квартирки выходили на деревья Шлоссгартена. Там я и увиделся с Люизой, нимало не встревоженной своим состоянием, и ее сыном Винценцем. Потом Марга потащила меня на немецко- французскую границу, в Пфульгрисхейм, где ее супруг купил небольшую загородную виллу. И вдруг, сам не знаю почему, я решил наведаться в Бергхейм. Мне хотелось – даже не могу точно сформулировать свое намерение, – скорее всего, обозначить некий предел, перевернуть страницу, совершить паломничество, получить благословение страны моего детства; по правде говоря, когда я прибыл в пять часов дня из Хейльбронна и в полном одиночестве ступил на причал Бергхейма, мне почудилось, будто я попал внутрь очень старой наивной открытки, лубочной картинки, знакомой до мельчайших деталей и застывшей в таком виде на самом дне моей души. Я не был здесь целых восемь лет. В 1962 году, во время военной службы, когда моя мать умерла в Нейи, я отказался сопровождать до Бергхейма ее гроб в маленьком черном похоронном автобусе. Предзакатный свет вызолотил все вокруг, вплоть до белой разделительной полосы на шоссе, вплоть до хромированных частей автомобилей. Вот только небо казалось более тусклым – или это я сам стал более несчастным. Хотя мог ли я быть несчастнее, чем в детстве?! «Нет, – думал я, – наверное, небо тогда еще было не таким заношенным, как сегодня». Вот уже тысячи лет свод небесный волшебным образом меняется в глазах людей, которые его созерцают, которые стареют. Я предполагаю, что в начале творения небо было сиренево-синим, почти черным, и отливало грозной синевой акульей кожи, близкой скорее к индиго или краскам Севра, нежели к яркому кобальту или нежному перваншу. Затем небо, как и время, сильно выцвело. Помнится, в этом, 1965 году власти закрыли для туристов пещеру Ласко.
Я снова вдохнул запах Бергхейма, – этот тошнотворный, сладковатый запах теплой, забродившей гнили накрыл меня невидимой волной. Я зашел выпить стаканчик в маленькое привокзальное кафе «Флориан». Немецкий язык – ненавистный язык – возвращался ко мне какими-то приливами, толчками. Ритмы речи, разговоры окружающих – все это проникало в меня флюидами на почти химическом, почти тактильном уровне, однако оттенки слов, тонкости стиля ускользали от моего понимания. Минуло восемь лет, а чудилось, будто целых сто восемь, будто сам я стал совсем другим. Я направился к нижней церкви, но та была закрыта. Тогда я пошел за ключом к хранителю органа, герру Гешиху, в чьи обязанности входило поддувать педалью воздух в трубы; он меня не узнал. Что неудивительно: за это время я успел слегка подрасти, – ведь когда меня отдали в пансион, мне было всего тринадцать лет. А теперь – двадцать два. Да и сам он ужасно постарел – если не считать взгляда. Герр Густав Геших зарос дремучей седой бородой и начал слегка походить лицом на красавца халифа Гаруна аль-Рашида с картинок «Тысячи и одной ночи». Тетушка Элли, фройляйн Ютта и мои сестры утверждали, что он целыми бочонками хлещет вино, достойное пиршеств княгини Пфальцской, которая могла, по рассказам очевидцев, одним глотком осушить двухлитровый кубок. Герр Геших отличался жестоким нравом. Мадемуазель Обье сказала бы, что он поклоняется святому Бедокуру и святому Блевуну и что только такой отъявленный лютеранин, как он, может сам себе отпускать все безобразия. «Мы обречены на грех!» – возглашал он и, в подтверждение этого постулата, регулярно напивался в дым и колотил жену. «Мерзок я в прегрешениях моих!» – причитал он, обливаясь слезами, и пил снова, после чего опять, но с еще большим увлечением, лупил свою половину. А в остальном – прекраснейший человек, хотя для меня так и осталось тайной, каким образом ризничий и хранитель органа в католической церкви, где и мессы-то давно перестали служить, сделался горячим приверженцем учения Мартина Лютера.
Вюртембержцы сердечны, как южане. Старик обнимал меня, плача от радости и что-то бормоча вперемежку с всхлипами. Я сказал ему, что наверняка не пойду к себе домой. Первым делом я хотел почтить память моего отца – а вместе с ним всех остальных предков, чье имя я носил. Он воспринял это с полной