на следующий день. Марга была настроена шутливо. Она говорила: «Если ты ждешь грозы, то догадаешься о ее наступлении, только когда тебя испепелит молния!» – и сама смеялась над сказанным. Может быть, мы слишком много выпили. Мы хохотали. Мы перебирали воспоминания, – только мне почему-то казалось, что каждый из нас слегка плутует, скрывая от другого частичку радости. Любой просчет, любая свалившаяся на нас неудача, любое постигшее нас разочарование сразу внушают нам убеждение, что все эти несчастья посланы злой судьбой именно нам, и только нам. Но вдруг, по какой-то нежданной случайности, ясное утро касается наших лиц, словно капелька росы, словно предвестие рая или счастья – словно слезы счастья, – и мы тотчас начинаем верить, что умилостивили ее, расположили к себе, тогда как даже и надеяться на это было невозможно. Наступило время сна. Мне предстояло разложить для себя диван, чтобы переночевать; малыш Маркус спал тут же, на полу, на узеньком тюфячке. Ему было тогда два года. В детстве, отправляясь в постель под неусыпным, строгим надзором Хильтруд или тети Элли, мы проходили через кухню, где нас ждала – на столе в чуланчике – целая батарея ламп «Pigeon» под командованием керосиновых ламп. И вот мы, все пятеро, осторожной вереницей, как маленькие старички, взбирались наверх по ступенькам, с лампами «Pigeon» в руках. Мы входили в свои спальни. И наши лампы отбрасывали на стены больше теней, чем света.
Мне было страшно смотреть вокруг; опустив голову, сжав зубы, я не отрывал глаз от медного зубчатого обруча, сжимавшего круглый стеклянный плафончик лампы; я шумно топал по полу, чтобы отпугнуть неведомых чудищ, и торопливо нырял в ледяную постель, где ждали меня обрывочные, бессвязные кошмары и тоскливое предчувствие подозрительных звуков.
Я вернулся в Париж, как возвращаются в те места, которые кюре и пасторы в старину клеймили словами «ад, век, мир». Безжалостная свора, спешащая пожрать живьем свою добычу, всеобщая гонка, лихорадочное стремление обойти других и первым похитить мифическую Елену, юные искатели золота, мужских отличий и символов, – ничего этого и в помине не было. Адом здесь и не пахло: я просто опять увидал знакомый с детства школьный двор, место, где пристально рассматривают друг друга. Мне всегда это претило. Здесь оценивают или убивают противника свирепыми взглядами, любовными страданиями, кодексом чести. Здесь в мгновение ока определяют качество фланели твоих коротких штанишек и узнают по отделке, чьи руки их сшили – матери или дорогого портного, и подыхают со смеху, тыча в тебя пальцем.
Я вновь увидел мою Дидону. И теперь каждый вечер видел Дидону, отворяя дверь домика на набережной Турнель, – она поджидала меня, сидя в передней на консоли, покрытой скатеркой. Какую-то долю секунды она пристально смотрела на меня. Затем, когда я проходил мимо, спрыгивала на пол, и мы с ней шествовали на кухню, стараясь сохранять достоинство и не выказывать чрезмерной спешки или чрезмерного аппетита, как бы ни бурчало от голода у нас в животе.
Мы беседовали целыми часами. Был ли я несчастлив? Не знаю. Я как мог подавлял в себе нечто похожее на смутную грусть. Работал так исступленно, как еще никогда в жизни. Начал записывать музыку. Начал регулярно выступать за границей. Теперь я спал по ночам не больше пяти часов. И играл на гамбе по шесть часов в день. Я уподобился императору Леопольду, который весь день подгонял своих министров, требуя, чтобы ему оставили хоть немного времени для игры на спинете.[60] Особенно старательно я отрабатывал владение барочным смычком, учась правильно соразмерять вес тела и давление руки на трость. В те годы только-только начали возрождать старинное правило, согласно которому всякая нота должна кончаться, «медленно умирая». Я достиг совершенства в этих старозаветных ухищрениях. Биографии, которые я переводил, чтобы чем-то заполнить бессонные ночи, чтение книг, к которому прибегал все чаще и с той же целью, вероятно, и внушали мне эти старые понятия, забытые в период вторжения романтической музыки, а также наполеоновских методов и институций, ею порожденных. Я впервые записал с Николаевой и Жоржем Широм сонаты Лейе.[61] Нас критиковали за манеру исполнять адажио с явным уклоном в рококо. Критиковали за чересчур напористую манеру исполнения. Осуждали за студийную запись с последующим монтажом, якобы искажавшим авторский замысел. Честно говоря, критики были правы по всем пунктам, кроме этого последнего. Я не думаю, что в каждой эпохе всегда имелись инструменты, идеально подходившие для исполнения музыки данного отрезка времени. Инструменты вообще не более чем аксессуары, одна лишь музыка – подлинное чудо. Она живет не в звуках, не в инструментах, не в партитурах и не в исполнителях. Она – греза, созданная для слуха. Всякое музыкальное произведение взывает к инструменту, которого не существует в природе. И невозможно восстановить ничего из того, что было прежде. Позже я начал записывать вещи из более ранних периодов. Во время музыкальных радио– или телепередач я много раз вступал в споры с музыкантами слишком узкого профиля, принадлежавшими к Концертгебау[62] или Концентус музикус.[63] И сильно шокировал коллег записью двух из девяти «Скорбных сюит» Сент-Коломба, исполнив их на виолончели, – впрочем, здесь не место для описания нашей внутренней, музыкальной кухни. Иногда мне кажется, что большая часть моей жизни – основная ее часть – несовместима со словом. Поэтому здесь я хочу только одного – почтить память человека, которого любил. И который, должен признаться, всегда узнавал об этом самым окольным, самым путаным и самым невыигрышным для меня путем, какой только можно измыслить.
Занятия в Международной музыкальной школе возобновились 1 октября. Каждый вторник я ходил на улицу Пуатье. Начиная с 1 января 1966 года мне предстояло работать более регулярно, два дня в неделю, в издательстве «Галлимар»: я должен был в течение полугода замещать Фердинана Груа, уехавшего на целый семестр в Соединенные Штаты.
Некоторые внезапные волнения способны прояснить загадку незнакомых доселе страхов или тайну назойливого кошмара. В конце зимы в кабинете Фердинана Груа, где я работал, зазвонил телефон. Я узнал голос. Мое лицо мгновенно взмокло от испарины, горло судорожно сжалось. Это был голос Изабель. На самом деле я ошибся, приняв желаемое за действительное. Звонила всего лишь Николаева, чтобы пригласить меня на ужин.
Случалось, мне звонила и мадемуазель Обье. Иногда – правда, довольно редко – чтобы позвать меня на воскресенье в Сен-Жермен. Иногда – чтобы поблагодарить за присланный ей перевод, за пластинку: «Месье Шенонь, позвольте мне сказать, что я заглянула в вашу последнюю книжку и уже буквально глотаю слюнки в предвкушении подробного чтения…» В других случаях она, никогда не позволяя себе жаловаться на отлучки Дени Обье, сетовала на бессонницу, измучившую ее накануне ночью, в свойственной ей манере, неизменно вызывавшей у меня восхищение: «Знаете, месье Шенонь, моя мамочка говаривала: если вертишься с боку на бок в постели, значит, ты еще на этом свете, а не на том». И она смеялась в трубку своим неподражаемым, дребезжащим и грустным смешком.
Окно моего кабинета в издательстве «Галлимар» служило рамкой пейзажу с зазябшим, укутанным в снег садом. Мой рассеянный, слегка утомленный взгляд блуждал между стареньким обезвоженным фонтаном – воду выключили по причине морозов, обрушившихся на Париж еще в январе, – и облысевшими деревьями, чьи застывшие, перепутанные белые ветви воздымались к низкому сумрачному небу.
В нашем чересчур цивилизованном обществе человек опасается откровенных признаний: их стыдно произносить вслух, они ранят самолюбие или, что еще хуже, способны опорочить то представление о нем, которое он хочет внушить окружающим; в результате любой образ становится прискорбно обедненным, бесцветным, невыразительным, плоским, как игральная карта, и, разумеется, в высшей степени пристойным, как и все, что лишено жизни, – вот почему искренность так чарующе привлекательна. Более того, откровения скоро становятся – особенно в конце дня, зимой, с наступлением сумерек, в кабинетике на улице Себастьена Боттена, куда Костекер, или Клаус-Мария, или Эгберт Хемингос заходили за мной и где задерживались, чтобы помечтать вслух, – привычкой, которой вечерние часы или усталость придают особый шарм. Само сознание, что можно слегка принизить себя в глазах друзей, что можно безбоязненно обнажить перед ними свою вполне банальную ранку, внушает иногда непрочную иллюзию, что мы компенсируем самоуважение, от которого притворно отказались, душевным мужеством, рискованным старанием докопаться до истины и охотно демонстрируем это окружающим. Но если вдуматься глубже, откровенность создает у нас ощущение, что мы общаемся с себе подобными, с равными, что доказываем свою принадлежность к людской общности, зарабатывая, таким образом, индульгенцию на будущее; нам кажется, что все мы – животные с одинаково низким развитием, почти одинаково хищные и весьма малочисленные. И мы испытываем умиротворение, почти благодарность при мысли о том, что нам нравится походить друг на