шептала:
«Что ж, такова жизнь…»
Потом она перестала делать вид, будто может держать иголку в руке. Просто сидела неподвижно. Я уже не разбирал ее слова. Визиты в Сен-Жермен угнетали меня, вызывали внутренний протест.
В последний или предпоследний раз, когда я видел мадемуазель Обье в Сен-Жермен-ан-Лэ, я только и смог понять из ее невнятного лепета (вставную челюсть она теперь не носила), что ее донимает какой-то постоянный, но обрывистый сон. Дело было в августе. Мы сидели в ее спальне. Незадолго до этого она напевала, непрестанно фальшивя и путая слова, песенку, которую несколькими годами раньше очень любила исполнять, прожужжав нам ею все уши:
Она говорила – по крайней мере, так я понимал или хотел понимать, – что нужно бы разбудить тех, кто спит, чтобы они почувствовали всю сладость сна. А нам – нам следовало родиться только для того, чтобы уразуметь, до чего же сладко не родиться на свет. Она говорила, шамкая и облизывая губы, как будто это были сладкие булочки или кисленькие леденцы.
Силуэт мадемуазель Обье постепенно таял в наступавших сумерках. Я вскочил и суетливо зажег верхнюю лампу, все бра и торшеры в комнате. Мне стало страшно: вдруг эта размытая тьмой фигурка исчезнет совсем, незаметно соскользнет в смерть.
Мадемуазель умолкла. Она сидела понурив голову с растрепанным шиньоном в окружении светлого нимба. Потом произнесла – если мне удалось правильно расслышать то, что исходило из этих бедных старческих уст:
– Знаете, месье Шенонь, в моем возрасте и умирать не нужно!
И опять смолкла. Она положила на мою руку свои дрожащие, сухие, ледяные пальчики. И мне почудилось, что никогда еще простое человеческое прикосновение не подводило меня так близко к краю бездны.
Осень и зима 1966 года прошли тяжело. За несколько недель разум мадемуазель Обье совсем помутился. В начале октября ее отвезли в больницу. Честно говоря, мне было крайне тяжело навещать ее там. Я желал ей скорой кончины.
Я поднимался наверх в лифте. Мне становилось не по себе при виде санитаров. Больничные коридоры почему-то всегда выглядят пустыми. Ее дверь была третьей по счету. Я громко стучал в нее костяшками пальцев – мадемуазель Обье совершенно оглохла, да и почти онемела, – стараясь, однако, чтобы этот звук не был ни грубым, ни нетерпеливым. Разумеется, я не ждал, что мне ответят: «Войдите!» – пусть даже слабым, дрожащим голосом. Потом я робко входил в палату – или, вернее, это робко протискивался в дверь актер, скверный актер. Который уже не чувствовал запаха эфира, не видел живого трупа на кровати, медленно погружавшегося в старческое слабоумие.
«Мадемуазель! – восклицал я и поспешно изображал на лице радостное изумление. – Знаете, Мадемуазель, я еще никогда не видел вас такой свежей и отдохнувшей!»
Она, конечно, не смотрела на посетителя. Только на губах у нее брезжила слабая тень улыбки, которую можно было, при желании, отнести на свой счет.
«Мадемуазель, я никогда не забываю ваши любимые цвета и ваши любимые цветы», – продолжал я.
И предъявлял ее невидящим глазам – или голым больничным стенам – букетик уродливых фрезий. Взяв с тумбочки вазу, я выбрасывал прежние фрезии, менял воду и расправлял цветы, не умолкая ни на минуту, приговаривая с томным восхищением:
«Ах, эти фрезии!»
Я всегда был уверен, что мы оба – и я, и она – ненавидели эти цветочки, похожие на фасолевые, только еще более хилые и жалкие, но это было единственное, что я мог отыскать в ведрах маленькой желтой цветочной лавки на углу, рядом с больницей; кроме того, они хоть какое-то время сохраняли свежесть в пропахшей эфиром и жарко натопленной палате, где угасала Мадемуазель. Ее голова на белой подушке съежилась, став совсем крошечной и почти неузнаваемой; это была голова марионетки, желтая, восковая, сморщенная, как яблоко, закатившееся по недосмотру за холодильник или газовую плиту в кухне, откуда несколько месяцев спустя извлекают крошечный черный ссохшийся шарик.
Я брал стул с бело-зеленым плетеным пластмассовым сиденьем. И садился у постели мадемуазель Обье, не прекращая свой бессмысленный журчащий монолог:
«Никогда не угадаете, что со мной было, когда я выходил из кондитерской… Кстати, вот вам эклер, а вот пирожное с кремом…»
Я сам же их и съедал, продолжая разглагольствовать. Мадемуазель Обье, мучительно напрягая шею, пыталась повернуть ко мне голову; на лице у нее было написано отчаяние, губы кривились в попытке вежливо улыбнуться, воспаленные, забывшие о слезах веки покраснели от болей и бессонницы. Я осознавал, что Она уже не способна даже на это простое движение – повернуть голову, – к которому прибегают грудные младенцы, если они голодны или им не хватает близости родного материнского тела. Я переставлял стул и садился по другую сторону кровати, чтобы она могла меня видеть или чтобы ее лицо просто было обращено к моему, к словам, которые я мог сказать, к неистощимому потоку дурацких новостей:
«Знаете, мадам Филонг – вы ведь помните мадам Филонг? – так вот, она умерла…»
С этой стороны постели запах мочи чувствовался намного сильнее. Поскольку это ощущение не из приятных, а для меня так просто отвратительное, я клал руку на руку Мадемуазель, словно стараясь искупить этим свое отвращение. В последние двадцать дней жизни Мадемуазель не произнесла ни одного разборчивого слова. Может быть, она уже и не понимала ничего. Хотя временами вдруг хмурилась, словно хотела что-то сказать.
«А недавно, – продолжал я, – мне пришлось ехать на поезде в Версаль…»
Мадемуазель все сильнее хмурила брови и щурилась. Я нажал на звонок.
Появилась медсестра. Она взглянула на больную, вышла и вернулась со шприцем для подкожных инъекций. Пока ее не было, я говорил Мадемуазель (этот эпизод был так неприятен, запечатлелся таким глубоким укором, что мне до сих пор и больно и легко восстанавливать его в памяти):
«Ну, Мадемуазель, мне уже пора. Сначала пойду на улицу Риволи. Потом в музыкальную школу. Мадам де Кропуа просила меня занести ей на улицу Пуатье ноты пьес, выбранных для февральских экзаменов. А после этого к зубному врачу, я записан как раз на сегодня. Такая незадача!»
Ее лоб горестно сморщился. Из глаз сочились капельки густого беловатого гноя.
«Ну, прощайте, Мадемуазель, – сказал я. – Как только выдастся свободная минутка, я вас опять навещу…»
Но Мадемуазель не смотрела на меня. Мне показалось, что ее взгляд был с надеждой устремлен на иголку шприца и выражал какое-то жадное нетерпение.
Я еще раз коснулся ее руки и слегка пожал ее. С тем я и ушел, мучась стыдом и прочими убийственными мыслями, чувствуя себя мерзким, недостойным, трусливым отступником. Мы беспрерывно покидаем кого-то. Беспрерывно пытаемся уподобить себя богам. Что такое любовь? Что такое медицина? О, заповедные области, где царят едкие запахи, где звуки едва знакомы со словами, где взгляды всегда настороже!
Я собирал праздничный венок из еловых ветвей. Было 6 декабря. Я всегда с трепетом ждал любых праздников, отмечал и День святого Николая и день Ханса Мюффа,[71] причем давно решил справлять их в одиночестве. Я как раз пытался подвесить венок к потолку, как вдруг