документально точной, таковой не является.
Герой романа, как мы помним, на экзамены не явился, уверив маменьку, что испытания в науках отложены еще на три недели. Обман, естественно, открылся. Маменька, разгневавшись, созвала расширенный семейный совет, и этим чрезвычайным комитетом было решено: «сдать» легкомысленного сына и племянника в юнкера, где его «пришколят и выучат дисциплине».
В этой истории достоверно только то, что Лермонтов, как и Жорж Печорин, на «испытания в науках», проводившихся с 16 мая, не явился. Однако с его стороны никакого обмана не было. Дисциплинарное нарушение было допущено с полного согласия Елизаветы Алексеевны. Потому и не пришел Мишенька на экзамены, что на их маленьком семейном совете уже решено: не дожидаясь конца сессии, подать прошение об увольнении.
Экзаменационная сессия кончалась 18 июня, но уже 1 июня 1832 года Лермонтов написал заявление с просьбой снабдить его надлежащим свидетельством для перевода в Санкт-Петербургский императорский университет.
18 июня 1832 года решением правления это свидетельство было выдано, а в начале августа Арсеньева с внуком уже покинули столицу.
Судя по тому, что первые, августовские письма Лермонтова из Петербурга в Москву представляют собой развернутые объяснения причины внезапного отъезда, уехал он неожиданно, поставив и девочку с родинкой, и ее родных, так сказать, перед фактом.
Ссылка на опасности, грозящие в связи с сунгуровским делом, в качестве главного мотива никак не годилась. Для Лермонтова это если и был аргумент, то из самых последних. Бегство из Москвы, объясненное таким образом, ставило его в бестактное положение перед Алексисом. Алексей Лопухин был тоже московский студент, а он спокойно, не нервничая, пережидал политическую бурю – так, как пережидают затянувшуюся непогоду.
По всей вероятности, при отъезде было пущено в обращение самое простое из объяснений, то, что вошло впоследствии в «Княгиню Лиговскую»: не сдал сессию и, чтобы не терять год, попытается устроиться в Петербургский университет.
Причина была мелкой и годилась лишь для разового пользования. Особенно если учесть, что решение принимает человек, истинно влюбленный. И притом взаимно. Понимая это, Лермонтов делает попытку объяснить «бегство от счастья» более сложными и, следовательно, более уважительными причинами: сочиняет светский отчет о столичных впечатлениях, а в него, как бы между прочим, вкладывает стихи:
Было над чем задуматься и умной, как день, Вареньке, и ее домашним…
Даже Мария Александровна, в силу старшинства опекавшая и младшего брата, и сестру младшую, а заодно, ввиду отсутствия надежд на личную жизнь (М.А.Лопухина была уже сильно немолода – по понятиям тех лет, разумеется), и их друзей, и та призадумалась. Ей явно непонятны мятежи и метания «дорогого Мишеля». В ее глазах поклонник Варвары был странным юношей. Оставить навсегда город, в котором был «безмерно счастлив»? И пусть бы причина была уважительная, так нет – химера. Он, видите ли, жаждет бури, сам напрашивается на «печали» и «страдания», и это он, милый Мишель, бабушкин баловень, рожденный, в чем уверял совсем недавно, «для вдохновений мирных»?
Не понятый на Молчановке «Парус» был вторым вариантом серьезного объяснения необъяснимого с точки зрения логики и здравого смысла поступка. Первый написан перед самым «бегством», но беглец от счастия, видимо, не осмелился прочесть его при прощании, – и вот теперь, уже из Петербурга, в дополнение к «Парусу» вписывает и эту исповедь в письменный отчет о житье-бытье:
В том же письме, не надеясь, видимо, на поэтические иносказания, Лермонтов делает и еще одно признание, причем по-русски: дабы при переводе не утратился ни единый оттенок смысла: «…Тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит». («Ничтожный» в данном контексте – обыкновенный.)
Путь из ничтожества был известен. День ото дня мужавший «деятельный гений», подхлестываемый нетерпением сердца, возбуждаемый не прекращающейся ни на минуту работой ума, требовал «пищи», то есть событий, действий, движения, перемен, напряжения душевных сил, страстей и сильных положений – словом, всего того, чего московская жизнь ему дать не могла. Нежно любимая Москва обрекала на вдохновения кабинетного свойства. Кабинетный способ постижения жизни Лермонтова не устраивал так же, как «теоретические устремления», разлученные с действительностью. В системе его мышления имели цену лишь те идеи, что были рождены страстью: «страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии». Надо было срочно менять судьбу или, как он скажет несколько позднее, в романе «Княгиня Лиговская», «дать новое направление своей жизни».
О внутреннем состоянии Лермонтова перед этим решительным шагом мы можем судить еще и по явно автобиографическому фрагменту из «Вадима»: «Его душа еще не жила по-настоящему, но собирала все свои силы, чтобы переполнить жизнь и прежде времени вырваться в вечность…»
В альбоме «кавказской» племянницы госпожи Арсеньевой Марии Хастатовой-Шан-Гирей сохранилась запись, сделанная рукою Марии Михайловны Лермонтовой: «Любить – вся моя наука». Редкостный этот дар – любить сильно, пламенно и нежно – мать передала сыну. И тем не менее занять всего себя – и ум, и сердце, и мышление – только одной этой наукой Лермонтов никогда не умел: «демон поэзии» властно выталкивал его из домашнего круга в действительную жизнь, чтобы там, в самой гуще «существенности», он нашел средства выполнить свою писательскую миссию: постигнуть «теченье века».
А век тек, и время выходило из берегов, и прорывало устроенные долгим общежитием плотины, и сокрушало в неожиданных водоворотах, в пучинах и омутах все, что могло смыть…
Глава четырнадцатая
Итак, в начале августа 1832 года Лермонтов уже в Петербурге. Со свойственной ему обстоятельностью он тут же начинает изучать новый для него город. «Рассматривает по частям», как когда-то в отрочестве Москву. Воспетая Пушкиным «однообразная красивость» не тронула убежденного москвича, а порядок, каковым бахвалились столичные жители, привел в уныние. В московской «неудобной несуразности» была поэзия, в петербургской правильной стройности он ее не находил.
Порядок был действительно отличительной приметой, я бы даже сказала, идеей Северной Пальмиры. В воскресные дни до окончания обедни под страхом сурового наказания и трактиры, и питейные дома, и погребки – словом, все торговые точки, продающие спиртные напитки, закрыты; по воскресеньям же (какая разница с Москвой!) строжайше запрещены даже и уличные представления, а также поющие, танцующие и «заводящие игрища». Для гуляний и публичных сборищ отведены особые места, где высочайше дозволено иметь палатки для продажи чая, кофе и прочих безалкогольных напитков; уличенные в подпольной продаже или потреблении алкогольных напитков немедленно доставлялись в полицейские участки. А на гуляньях и в самом деле гуляли, то есть чинно и неторопливо ходили, иногда под сопровождение оргaнов, то есть шарманок.
Впрочем, и это скромное нарушение тишины разрешалось лишь днем, до пробития вечерней зори.
Не менее строго, чем пьющие, наказывались курящие: курить в городе сигары запрещалось – и при прогулках пешком, и при проезде в собственном экипаже. И это в то время, когда курение стало модным даже среди светских женщин! «Лучше балов беседы в пять-шесть человек у камина с сигарой во рту и сердцем наружу» (из письма А.О.Смирновой-Россет Е.П.Ростопчиной).
Своеобразие нравственной физиономии Петербурга, так резко отличающее его от Москвы, объяснялось прежде всего тем, что народ, или, как тогда говорили, чернь, в Петербурге в прямом смысле не жил, а зарабатывал. Столица предоставляла «обширнейшие способы промышленности», торговли и ремесла – ей всегда нужны были «и личные труды», и поденные работы. Вот и тянулся сюда на заработки со всей России