осуществлении, как невидимый камень срывался с невидимой полугоры и от прекраснейшего плана оставались лишь дребезги. Не успел Лермонтов после зимних вакаций 1832 года явиться на занятия, как товарищи ошеломили его сообщением о начавшихся в университете арестах. Тайное общество открыли: хватают всех без разбору – и вправду замешанных, и по наговору. А в чем вина – сам комендант Крутицких казарм генерал Стааль объяснить не может. Через верных людей навела госпожа Арсеньева справки: «образ мыслей, противный настоящему правлению». Да если за это хватать начнут, ее внука тут же притянут! И без допроса обойдутся: полистают тетради – и прощай, воля!
Из безопасного Москва самым что ни на есть опасным местом сделалась! А в университете – самое пекло. Мальчишка Струйских, конечно, сам виноват – отец за разврат потерпел, и сын в него.
У Мишеньки список поэмки полежаевской,[32] запретной, увидела – не дал – не для женщин, говорит, писано. Не дал – сама взяла, от корки до корки прочла и успокоилась: сеятель разврата, а не поэт, а за такое по закону наказание полагается. Государь, конечно, погорячился, но наказать надо было. Нет, полежаевский случай Елизавету Алексеевну сильно не испугал – это был
И маловскому шуму, не в пример иным родителям замешанных в «обиде» студентов, Арсеньева большого значения не придала: шалость и есть шалость. А как стали про Сунгурова да напарника его Гурова слухи ходить, сон потеряла. И чем дольше длилось непонятное дело, тем тверже укреплялась госпожа Арсеньева в решении своем: увозить Мишу из Москвы надобно, и чем скорее, тем лучше.
Герцен утверждает, что император возненавидел Московский университет с полежаевской истории.
Это, похоже, не совсем так. Николай гневался не только на московские учебные заведения. Он ненавидел Москву. Ненавидел, ибо боялся, потому что здесь все отрицало его. Все, начиная с московского владыки Филарета. Император был настолько взбешен проповедью митрополита по случаю холеры, для которой Филарет «взял текстом, как ангел предложил в наказание Давиду избрать войну, голод и чуму», что примчался в Москву, в зараженный «чумой» город, чтобы отправить самочинца митрополитом в Грузию, то бишь сослать на Кавказ!
Филарет, однако, и после взбучки остался в оппозиции. «Во имя чего он делал оппозицию, – удивлялся Герцен, – я никогда не мог понять. Разве во имя своей личности».
В Москве оппозицию, пусть по-домашнему, «во имя своей личности», позволяли себе слишком многие. Даже сам генерал-губернатор. «Князь Голицын, – слегка иронизирует Герцен, – любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был не силен». Но и с Голицыным, теперь, после холеры, сделавшей его чрезвычайно популярным среди москвичей, Николай тоже не мог не считаться; посаженный на губернаторство еще Александром, князь Дмитрий Васильевич просидел «на Москве» практически до самой смерти. Разделаться с университетом было и проще, и нужнее. Тут действовал верный принцип: топи котят, пока слепые.
Сунгуровское дело, известное большинству по «Былому и думам», у Герцена очерчено эскизно. И это понятно: ни он, ни его друзья к этой истории непричастны; Александр Иванович даже год спутал, приписав аресты середине 1832-го. На самом деле аресты начались гораздо раньше: среди участников кружка было много провинциалов, разъехавшихся, в связи с вакациями, по домам. Меж арестованных оказался и уже известный нам Яков Иванович Костенецкий; следуя за его рассказом, мы можем составить более детальное представление об обстоятельствах этого дела.
Вскоре после отмены погодинского курса «История царства Польского» среди студентов начались «политические разговоры». Нашлись и такие, кого прельщала «идея участвовать в тайном обществе». Тогда-то в околоуниверситетских кругах и объявился некто Сунгуров, человек немолодой, женатый и неопределенных занятий. Стал зазывать к себе на квартиру мыкающихся по общежитиям иногородних студентов и за чаем, посреди уюта домашнего, издалека заводил разговоры о том, что тайное общество, основные силы которого уничтожены в 1826-м, все еще существует и что глава его – генерал Ермолов. В качестве центрального пункта тайной программы выдвигался «польский вопрос».
До дела, даже на уровне составления программы или устава, по примеру «разгромленных» обществ, не дошло. Да и члены этого кружка не кружка ничего, кроме туманного интереса к идее сообщества, не высказывали и уж, конечно, представить себе не могли, что осторожные, всегда по касательной, разговоры во время сунгуровских чаепитий, на которых, кстати, присутствовал иногда и московский обер-полицмейстер Муханов, обернутся крупным политическим делом, таким важным, что им займутся высшие полицейские чины империи и доведут чаевничающих и полупраздно болтающих молодых людей до тюрьмы, ссылки, до белой солдатской лямки.
Расследование сунгуровского заговора длилось необычайно долго. Яков Костенецкий просидел под арестом двадцать месяцев. Наконец состоялся суд: Сунгурову и Гурову было предъявлено обвинение в заговоре, остальным – «в недонесении». Прошедших по этому делу, в результате столь долгого выявления инакомыслящих, обнаружилось тридцать человек.
Решение суда было зачитано в феврале 1833-го. Сунгурова приговорили к сибирской каторге, его напарника Гурова – к поселению, Костенецкий и его друг Антонович сосланы на Кавказ в солдаты. Даже члены комиссии, по свидетельству Костенецкого, включая генерала Стааля, были опечалены и встревожены таким поворотом дела – «Стааль даже плакал».
Герцен называет Сунгурова «несчастным», однако Костенецкий, хотя и не совсем уверенно, считает его провокатором, предполагая, что тот получил от Муханова задание: обнаружить среди студентов Московского университета тайное общество (по соображениям Третьего отделения,
Но нас в данном случае интересует не судьба Сунгурова, а влияние затеянного им дела на судьбу Михаила Юрьевича Лермонтова.
Герцен точно передает обстановку в университете после ареста Костенецкого и Антоновича: «Мы все лихорадочно ждали, что с нами будет… Буря, ломавшая поднимавшиеся всходы, была везде… Мы не то что чуяли ее приближение – а слышали, видели и жались теснее и теснее друг к другу».
Тягостное ожидание продолжалось почти два года. Доведенные психической пыткой до полной оторопи, попавшие под допрос молодые люди могли назвать и действительно называли имена знакомых, всего лишь замеченных в общении, даже формальном, с «заговорщиками».
Елизавета Алексеевна, потерявшая в подобной ситуации любимого брата (Дмитрий Алексеевич скоропостижно скончался от разрыва сердца, узнав об арестах декабристов), рисковать внуком не могла, тем более что главный герой этой темной истории Костенецкий был действительно знаком с Михаилом Юрьевичем. Да и вообще у внука по «несходчивости характера» среди студентов образовалось слишком много недоброжелателей. А что, если кто-нибудь из них?.. Вот только как намекнуть Мишеньке про свои опасения? Но Мишель вдруг сам заговорил о Петербурге, объявив, что в университет не вернется.
Елизавета Алексеевна не стала ожидать перемены в настроениях внука: начала срочно собираться.
За дом на Молчановке заплачено до августа, вот в августе и двинемся. А пока в Середникове напоследок побарствуем; наслышанная о дурном столичном климате, госпожа Арсеньева дорожила для Мишеньки каждым солнечным днем.
Последнее лето в Середникове в «Княгине Лиговской» описано так:
«У Жоржа была богатая тетушка, которая в той же степени была родня и Р-вым. Тетушка пригласила оба семейства погостить к себе в Подмосковную недели на две, дом у нее был огромный, сады большие – одним словом, все удобства. Частые прогулки сблизили еще более Жоржа с Верочкой; несмотря на толпу мадамов и детей тетушки, они как-то всегда находили средство быть вдвоем: средство, впрочем, очень легкое, если обоим этого хочется».
Богатая тетушка – Екатерина Аркадьевна Столыпина; Подмосковная с огромным домом и большими садами – Середниково, Лермонтов и Лопухина там и в самом деле гостили в начале лета 1832 года. А вот причина выхода Печорина из университета, которую биографы Лермонтова, начиная с Висковатого, сочли