— От меня, идиота, от кого же еще?! Как-то он похвалил работу мастера. Спросил его имя. Известно ли оно. Я и похвастался. Так вот, когда он сказал, чтобы я помолился… Тут меня вдруг осенило. «Как же ему молиться-то, — спрашиваю, а сам от страха и жалости к себе еле слова выговариваю, — если он у вас безголовый? Кто ж на такое посрамление Божье молится? Дайте несколько дней, вытешу ему терновый венец, тогда уж…» А при этом думаю: «Только бы позволил! Уж я постарался бы! Хоть память по мне осталась бы в этом селе».
— Но ведь ты же не скульптор? — засомневался эсэсовец. Однако вижу: колеблется. То на «распятие» пялится, то на меня. Чувствую, захотелось испытать меня еще и таким способом. — Ты прав: негоже, чтобы на христианской земле Христос оставался безголовым. В конце концов, его ведь распинали без всяких отсрочек, правда, солдат? Так что он свое отмучился.
— Святая правда, — подтверждаю, — отмучился. Только что в лагере военнопленных не побывал.
— Но и в Сибири, в коммунистических концлагерях — тоже, — улыбается своей иезуитской улыбкой Штубер. — Почему-то ты о них молчишь. — Подозвал полицая, приказал записать, какие мне нужны инструменты, и завтра же доставить все необходимое. И еще условие такое было: если работа будет плохая или не уложусь в срок — меня распнут на этом же распятии.
— Я знал об этом условии. Унтер-офицер сказал. Одного понять не могу, как ты вырвался из сатанинской петли Штубера. Еще раз помиловал, теперь уже за голову Христову? Обменял тебя на нее, что ли? После того визита видеть распятие мне больше не довелось.
— А я видел. Уже потом, через несколько дней после своего побега. Стоит. И голову к кресту прибили. А «милосердие Божье» сам себе добыл. В последний день. Тогда меня охраняли двое немцев. Я уже завершал работу, осталось приладить голову к надлежащему месту — и мы с Христом готовы к новым мукам. Ну, унтер-офицер побежал в лагерь. То ли докладывать по телефону Штуберу, что Христос уже в венце, то ли выяснить, как быть со мной: вести в лагерь или сразу же вешать? А я приладил к распятию тумбу, на которой когда-то стоял с петлей на шее, и начал расчищать от осколков-щепок место для головы. Часовых это заинтересовало: взяли голову Христа, передают из рук в руки, рассматривают, галдят. И происходит все это рядом со мной. Тут сатана и дернул за топор.
— А может, дело не в сатане, а в солдатской ярости?
— В ярости. Точно. Тому конвоиру, что без головы Христовой стоял, я его собственную голову по шею рассек, а другой, вместо того чтобы отбросить голову Христа и за автомат схватиться, от ужаса и сам на распятие стал похож. Смотрим друг на друга. У него в руках голова Христова трясется, у меня — топор.
— Похоже на бой гладиаторов, — проворчал Беркут.
— Как мне хватило силы воли опомниться, — до сих пор не пойму. Прыгнул я прямо на него, а он свою голову головой Христа прикрыл. Да что говорить, мальчишка. Лет двадцать, не больше. Он и смерти-то настоящей не видел.
— Это многое значит: познать цену смерти на войне, — согласился капитан, видя, что Отшельник неожиданно умолк. — Чем же закончилось это ваше «восхождение на Голгофу»?
Отшельник отцепил от ремня флягу, круто взболтнул ее, сделал несколько глотков и протянул Беркуту.
Из горлышка в нос капитана ударил едкий запах дурно сваренного самогона, однако отказаться от двух глотков из вежливости Беркут уже не мог.
— Парень тот, фриц, необстрелянным оказался. Да только не до сочувствия мне тогда было. Какое, к черту, сочувствие, если вся земля вокруг в крови, и сам ты — смертник? Я топором ему прямо под сердце врубился, чтобы, значит, Христа не трогать. Автомат с него сорвал — и к кладбищу. Часовой, что на вышке лагерной мурыжился, видно, проморгал все это. По правде сказать, никакого крика и не было. Тот, второй, лишь ойкнул слегка. Так что минут десять они мне все-таки подарили.
— На войне это случается, — задумчиво произнес Беркут, пребывая при этом в каких-то своих мирах.
— Мчусь по кладбищу, в одной руке — автомат, в другой — окровавленный топор… Видеть бы тогда самого себя со стороны! Бабка, которая там могилку подправляла, наверно, так и решила потом, что видела сатану. Если, конечно, ожила, отошла от обморока. Пробежал кладбище — и через забор. А там дорога. И как раз возле меня из-за угла кладбищенского забора обозник-румын на подводе выкатывается. Я к нему, но топором не достал, он каким-то чудом чуть раньше на дорогу вывалился, а ружье на подводе осталось. Вот этой подводой Христос меня, видно, и отблагодарил за свой терновый венец.
— Новозаветный сюжет, — только сейчас передал Отшельнику флягу Беркут.
— Как я гнал лошадей через село и почему подвода не разлетелась в щепки — это только он, Господь, помнит и знает. Затем еще и по лесу гарцевал, по такой дороге, что подвода действительно начала рассыпаться. Гнал, пока на склоне какого-то лесного оврага кони не попадали. Хотя никто за мной вроде бы и не гнался. Это я уже от страха своего убегал, от смерти, от судьбы…
Выслушав рассказ Отшельника, Беркут так и не сумел понять главного: почему теперь, пережив все эти ужасы, «монах в гимнастерке» решил, что лучший способ отмщения войне (и судьбе) — отсидеться в пещере или еще в каком-либо укромном уголке, пользуясь оружием только для самозащиты и добычи у врага пропитания? Что заставило этого физически сильного, выносливого солдата, по существу, стать дезертиром? Откуда это его упорное нежелание по-настоящему сражаться с врагом?
То есть объяснение этому решению Отшельника он, конечно, мог бы найти. Но понять его, согласиться с ним отказывался. У самого Беркута каждая стычка с врагом, каждое пережитое им потрясение вызывали еще более страстное стремление сражаться, мстить. Его угнетала необходимость прибегать даже к таким небольшим передышкам между боями, как эти несколько часов, которые придется провести в ожидании утра.
— Ну что ж, Отшельник, теперь кое-что прояснилось. Больше мы не будем настаивать на твоем участии в боях. Будешь помогать только тогда, когда сочтешь нужным. Живи, отдыхай от пережитого.
— Никак осуждаешь?
— Теперь уже нет. Возможно, я не совсем точно высказался… Но теперь уже нет. Я понял тебя. Не знаю, поймут ли ребята из группы. Но приказ будет четким: «Отшельника не тревожить».
— Не могу я больше бегать по свету с окровавленным топором, как и с окровавленным автоматом. Видно, я свою сатанинскую долю крови людской уже испил. Да и моей тоже выпили предостаточно.
Беркут поднялся, еще раз осмотрел пещеру, словно примерялся: смог бы он сам жить здесь отшельником? Смог бы, конечно. Только не захотел бы он приговаривать себя к такой жизни. Не захотел бы…
— Один вопрос к тебе… Кстати, какое у тебя было звание?
— Рядовой, — неохотно ответил Отшельник. — Рядовой Гордаш, если уж тебе так не хочется забывать, что ты все еще офицер, а я уже давно не солдат.
— Согласен, буду называть Отшельником, чтобы не напоминать. Не в этом дело. При первом знакомстве мне показалось, что ты знал обо мне и моей группе слишком много. Здесь что, такая удивительная акустика? В пещере сейчас Горелюк, Мазовецкий и старшина, однако голосов не слышно. Действительно существует какой-то секрет?
— Я знал, что ты спросишь об этом. И сам захочешь проверить. Есть небольшой секрет, есть, которого самому тебе не раскрыть. Но условие: о нем будешь знать только ты. Рано или поздно кто-то из твоих попадется в руки гестапо, и я не хочу…
— Понял, рядовой, понял, — умышленно забыл о своем обещании Беркут. И, к своему изумлению, увидел, как, вывалив у самого выхода из второй пещеры большой камень, Отшельник открыл перед ним ход, о существовании которого, он, конечно, не догадался бы. — Неужели еще одна келья?
— Только уже не природой, а самими людьми выдолбленная. От деда слышал, будто два провинившихся монаха три года здесь грехи свои искупали. В этих пещерах, где сейчас мы с тобой находимся, обычно бывали лишь настоятель монастыря и один древний монах. Остальным ступать на тропу было запрещено под страхом смерти. Однако эти двое, провинившихся, просто-напросто были заточены здесь. В одной пещере жили, другую выдалбливали. Еду им подавал через окошечко один из двух особо доверенных монахов-охранников. Гулять на тропу их выводили только ночью, да и то раз в неделю. В