— А нам перед отправкой что о нем говорили? — ответил старшина. Они с Горелым сидели за валуном и попросту не заметили появления капитана.
— Ну, говорить могут всякое. А пока такого человека своими глазами не увидишь в бою, не поверишь. И что немецкий язык так хорошо знает, тоже с трудом верилось.
«Болтуны, — поморщился Беркут. — Нашли тему для разговора!»
Было еще довольно светло, и хотя большую часть Монашьей тропы скрывал от глаз густой кустарник, все равно появляться на ней сейчас было рискованно: мог заметить кто-нибудь из немцев или полицаев. Однако, ступив на нее, Беркут уже не сумел удержаться от того, чтобы не проведать Отшельника, который сразу же после операции снова укрылся в своей «пещере-келье» и больше не показывался ему на глаза.
Подойдя к камню, которым Отшельник мог перегородить путь, Андрей обратил внимание, что в этом месте, на гладкой в общем-то поверхности скалы, лучи предзакатного солнца как бы преломляются на стекольно-слюдистых зернышках едва уловимых граней. Чуть отклонившись, он понял, что это грани борозд, которые сливаются в какие-то знаки. Отклонился еще больше и, рискуя сорваться, вернулся чуть-чуть назад.
Поблуждав взглядом по затейливой церковно-славянской вязи, он сумел прочесть написанное в два ряда изречение: «Милосердие к себе — жестокость есть, жестокость к себе — милосердие». «Странная мысль», — подумал он, обходя камень-ворота, и вдруг наткнулся на еще одну надпись, сделанную очень тонко, очень мелким резцом: «Жизнь есть жестокое милосердие Божье».
— Что, Беркут, не согласен с этой мыслью?
— Надпись кажется свежей.
— Она и есть свежая, потому что войною писана.
— Вот оно что! Значит, фраза: «Жизнь есть жестокое милосердие Божье» — твоя работа? И пришло тебе это в голову во время раздумий над надписью, сделанной монахами?
— Эта, первая, надпись сделана не монахами, а моим дедом.
— Тем самым, что вытесал «Распятие» у входа на кладбище на окраине Сауличей?
— Им.
— Талантливым дедом наградила тебя вещая судьба рода.
— Постой-постой, ты-то об этом от кого узнал?
— Пришлось видеть, как один обреченный на виселицу или на распятие военнопленный спасал от обезглавливания распятого Христа. Правда, тогда этот пленный показался мне истинным солдатом, храбрым и мудрым, верящим только в свою собственную судьбу.
— Значит, ты видел все это?
— И не только я.
— Да, там неподалеку, на базаре, обычно крутилось много народу… Иногда полицаи подходили… — как бы про себя прикидывал Отшельник, стараясь вспомнить, примечал ли он этого человека возле распятия. — Но о том, что?… Подожди, подожди… Уж не тот ли ты?… Да тот, тот самый! Обер- лейтенант?! Господи! Как же я сразу не вспомнил?! А ведь лицо твое мне запомнилось. Обветренное такое, с выпяченным подбородком и крючковатым, немного напоминающим орлиный клюв носом. И взгляд жестокий, прожигающий взгляд…
— Готовый «портрет маслом».
— Я еще подумал тогда: жестокий, должно быть, человек. Храбрый, но жестокий. И очень удивился, когда ты вдруг заговорил по-русски, предупредив, чтобы я не спешил к райским воротам.
— Все верно, я и есть тот самый обер-лейтенант, — подтвердил Беркут. — Прости, что не мог тогда спасти тебя. Может, и попытался бы что-нибудь предпринять, но ведь ты работал, словно раб, прикованный к веслам галеры. Мне показалось, ты настолько смирился со своей смертью, что единственное, к чему стремишься, — это вернуть голову и терновый венок обезглавленному Христу, смягчить жестокую несправедливость к нему людей, до дыр зачитавших его житие, но так и не проникнувшихся его проповедями.
— Было и такое: смирился, — кивнул Отшельник.
— Ты не шел на контакт со мной — вот в чем дело. И я понял, что операция провалится. А петель на твоей виселице три. Места обоим хватит.
— Вот именно, эта проклятая виселица, — отвел взгляд Отшельник. — Она ведь до сих пор стоит. На моей судьбе она — как метка на сатане. Если бы ты знал, как я возненавидел себя за то, что соорудил ее!
— Но ведь, став «висельничных дел мастером», ты спас себе жизнь, — осторожно напомнил ему Беркут, внимательно следя за реакцией Отшельника.
— Спас. Только не этим. И не смей называть меня «висельничных дел мастером». Ты сейчас очень похож на того, другого офицера, эсэсовца, который назвал меня точно так же. И похож не только потому, что на тебе германская форма.
— О том эсэсовце я тоже слышал. От часового. Ты не помнишь его фамилии? При тебе ее не называли?
— Швабская. Как у всех у них.
— Штубер? Гауптштурмфюрер Штубер? Тебе не приходилось слышать такой фамилии?
— Что гауптштурм… или как ты там говоришь — так это точно. Это я запомнил. Только так к нему и обращались. Еще знаю, что лагерная охрана его боялась. Очень боялась. Даже те два офицера-эсэсовца, которые из гестапо…
— Внешне он мало напоминает немца: черные, слегка курчавые волосы, широкоскулое смугловатое лицо, — подсказывал ему Беркут. — Холодная презрительная улыбка. Неплохо говорит по-русски. Иногда, зная, что перед ним украинец, даже вставляет украинские слова.
Отшельник присел на камень, поправил выложенный на кострище шатер из щепок и сухих веток, подсунул под него обрывок немецкой газеты, поджёг и какое-то время задумчиво наблюдал, как, медленно дымя, расползаются по веткам язычки пламени.
Глядя на него, Беркут подумал, что вот так же, молчаливо, смотрит он на огонь, просиживая в одиночестве все свои пещерные отшельнические ночи. И почувствовал уважение к нему, к его одиночеству, к приверженности этой скале и этим пещерам, отлично понимая, что сам-то он позволить себе такой роскоши — уединиться и жить здесь, заботясь только о покое души и скромном пропитании, — не сможет. И не смог бы. Это противно его духу, его характеру. У них разные пути. Да, разные. Хотя быть этого не должно. По крайней мере сейчас, пока идет война, и внизу, у подножия этих скал, рыщет враг, охраняя виселицы, построенные народом для самого себя.
— Хорошо ты нарисовал этого эсэсовца. Точно. Это был он. Видно, и тебе он тоже до головной боли запомнился.
— В сорок первом по его приказу меня замуровывали в доте на берегу Днестра.
— Так это ты командовал дотом, гарнизон которого замуровали?! — оглянулся на него Отшельник. — Я слышал о нем… Весь лагерь военнопленных гудел об этом. По селам тоже слухи-легенды. До сих пор вспоминают. Правда, молва уверяет, что никто из бойцов дота не спасся. Никто, ни один.
— Спасся, как видишь.
— Может, просто выдаете себя за… коменданта гарнизона?
— За коменданта такого гарнизона и выдавать себя не грех: простится. Но я — комендант «Беркута».
— Оно конечно… И все же… — Отшельник многозначительно развел руками: дескать, извини, быть и выдавать себя — не одно и то же.
— Это за меня, за Беркута, уже выдают себя другие, — еще жестче объяснил Громов. — И давай не будем упражняться в недоверии. А что касается эсэсовца, Штубера… По его приказу недалеко от дота, которым командовал наш комбат, какого-то солдатика распяли. Ничуть не милосерднее, нежели твой дед — своего деревянного Христа. Живого… распяли. Исполосовав всего. Так что он мне, Штубер этот, действительно очень хорошо запомнился.
— Распятие… — проворчал Отшельник. — А что распятие?! Святая и христоугодная казнь. Не то что