знал бы ты, как начали ненавидеть меня пленные, жившие со мной в одном блоке. Как все они ненавидели меня! Ведь лагерное начальство, — очевидно, по подсказке этого эсэсовца, — сделало так, что вешали в основном из этого блока. Подселяли все новых и новых, чтобы затем вешать из этого барака висельников — партизан, евреев, штрафников, коммунистов, офицеров… Даже слух между пленными пошел, что это я сам отбираю жертвы. Сам называю начальнику охраны, кого следует казнить сегодня, кого оставить на завтра. Меня в палача превратили, а?! Конечно же, никто никогда совета у меня не спрашивал. Но кому это объяснишь?
— Значит, и мучить себя нечего. Так я понимаю?
— «Понимаю»! Что ты можешь понимать в этом? Если я сам с собой разобраться не могу. Не спрашивали — это правда. А если бы спросили? Если бы потребовали назвать список следующей партии висельников?! — вдруг резко обернулся он к Беркуту. — Если бы потребовали, а? Что тогда?! Ведь назвал бы! Назвал, назвал, как птенец прочирикал бы! И каждый день называл бы. Потому что знал: за невыполнение — казнь. А я хотел жить. Я вымаливал милосердие у своих палачей. И ничего не мог поделать с собой. Ничего! Другие решались, набирались мужества. Переступали через собственный страх, через жалость к себе, через ту самую «мучительную жажду жизни», как писал кто-то поумнее нас с тобой. Да, решались, я сам видел таких. Одни из отчаяния, другие из бесшабашности своей, третьи — из убежденной ненависти к врагу, убеждения в правоте своей борьбы. А я не мог. Вот не мог — и все тут.
— Вот это я как раз могу понять. Потому что это — искренне. Это я способен понять, как никто другой. Там, в доте, мне самому не раз приходилось переступать и через страх, и через жажду жестокого милосердия. Пусть даже самого жестокого. Правда, не Божьего, а сугубо человеческого.
— Вот видишь… — упавшим голосом согласился Отшельник, тяжело вздохнув.
Вода в котелке уже закипела, но он не спешил снимать его, хотя и в костер тоже не подбрасывал. Беркут несколько раз заглядывал в котелок, однако в кашеварные хлопоты его не вмешивался.
— Наверно, в бараках говорили, что сам ты и вешаешь своих товарищей?
Отшельник удивленно взглянул на Беркута, и капитану показалось, что глаза его сверкнули ненавистью.
— Что, тоже слышал об этом? Я спрашиваю…
— Слышал, конечно, — соврал Беркут. — Слухи есть слухи. Но не поверил. Я ведь запомнил тебя как скульптора, резчика по дереву, как мастера. И не поверил.
Несколько минут Отшельник молча смотрел на затухающий костер. Казалось, что огонь немного успокаивает его.
— Это неправда. Я не вешал. Потом не вешал. Никого. Больше никого! Кроме тех двоих.
— Каких двоих? — не понял Андрей.
— Плотников, которые вместе со мной строили саму эту рейхс-виселицу.
— Так это ты их?!
— А, не знал, значит! — злорадно улыбнулся Отшельник. — Да, я. Штубер приказал. Похвалил работу и сказал: «Ну что ж, вам, как бывшему семинаристу, должно быть известно, что гильотину — есть во Франции такая адская машина — испытывали на самом изобретателе. Не будем же мы нарушать традицию. Вот вам, товарищи мастера, и предоставляется почетное право испытать собственную виселицу. Кому из троих отведем роль палача?» Мы онемели. От наглости его, от бездушия и… страха. Нам как-то и в голову не приходило, что нас же первыми и повесят. Все страшные мысли мы отгоняли. Сразу же отгоняли. И ни о чем таком между собой не говорили. Только то, что необходимо по работе: подай, отмерь, подгони, подстрогай. Штубер нас не торопил. Дал двадцать минут на размышление. Чтобы сами избрали себе палача, из своего круга. И сами решили, кого из двух обреченных палач должен вздернуть первым.
— Очередной психологический эксперимент Штубера, — мрачно согласился Беркут. — Его садистские игры. Моральная казнь обреченного. Им самим… обреченного.
— Я и сейчас все это вижу: мы смотрели друг на друга и молчали. Все двадцать минут. Молчали и плакали. Стояли, обнявшись, и плакали. Не хотелось нам быть ни жертвами, ни палачами. Потому и сказали: «Раз три петли, все трое вместе и взойдем». Артюхов, самый старший из нас, так решил. А мы согласились.
17
Глухой взрыв рванул упругий воздух горного плато, тяжелой волной ударил в стену пещеры, нервно всколыхнул пламя костра. Они помолчали, прислушались. Нет, гула бомбардировщиков не слышно. Орудийных выстрелов — тоже. Возможно, где-то на дороге подорвалась на мине машина с боеприпасами — другого объяснения они не нашли.
— Это уже сама земля… сама по себе взрывается, — нарушил молчание Отшельник. — Настолько напичкана минами, пулями да снарядами, что не выдерживает, взрывается.
И снова долгое тягостное молчание.
— Когда двадцать минут истекло, Штубер сам назначил палача, — промолвил Беркут. — Думаю, он предвидел такой исход. Это была своеобразная пытка, изобретенная специально для тебя.
— Для меня, для кого же еще?!.. Потом я понял это. Но почему? Для чего ему это понадобилось? Что ему до меня?
— Когда-нибудь постараюсь объяснить. Штубер — это особый разговор. Что произошло дальше?
— А что дальше? «Простите, — говорю, — братцы, что выпал мне такой крест… Не по своей воле. Сами видите…» Думал: плюнут в лицо, проклянут. Нет, наоборот. Все тот же мудрый Артюхов спас меня: «Так оно даже лучше. От рук своего — оно как-то легче. А тебе свою смерть придется принять от рук фашиста». Вот так, несколькими словами, они помогли мне оправдаться перед людьми, которые при этой казни присутствовали, а главное, перед самим собой. Тем более что я верил — так оно и будет: вслед за ними вздернут и меня самого. Но Штубер снова смилостивился. Поблагодарил за «хорошую работу» и велел премировать миской похлебки. Сверх нормы. Он-то и был истинным палачом — так я понимаю. Он, а не я и все те, кто казнил по его приказу.
— Сладкая досталась вам похлебка в тот вечер. Можно себе представить!
— До сих пор в горле булькает. Тогда я решил, что больше не соглашусь. Если что — первым взойду на помост. Однако Штубер будто и это предвидел. Больше загонять людей на виселицу мне не предлагали. Становись под петлю и жди, когда придет твоя очередь. Я ждал ее две недели. И она пришла. Приехал Штубер. Осмотрел виселицу. Велел взять инструмент и кое-где подправить: мол, расшаталась. Я подправил. Тогда эсэсовец сказал, что срок оказанного мне милосердия истек, он, мол, и так сделал для меня больше, чем способен был сделать сам Господь Бог. Теперь вот пришла и моя пора. Я тоже понял, что пришла. Когда посчитал пленных, которых привели на казнь. Их было одиннадцать. Всегда немцы подбирали так, чтобы число обреченных делилось надвое, петли не должны пустовать. А тут вдруг непарное число. На немцев это не похоже.
— Точно подмечено, — признал Беркут, подталкивая сапогом вывалившуюся из костра головешку. — Германцев нужно знать.
— Меня возвели на помост в первой тройке. Но двоих повесили, а меня оставили. С петлей на шее. Уже повесили последнего, а я все стою. Ни живой, ни мертвый. И с каждой новой парой все больше хотелось жить, а смерть казалась все страшнее. Но этот сукин сын, эсэсовец, именно на такие мои страдания и рассчитывал. Когда вытащили из петли последнего, подошел ко мне и сочувственно так:
— Хороший ты мастер. Лучшего висельничных дел мастера нам не найти. Но порядок есть порядок. Или, может, хочешь, чтобы мы отсрочили еще на несколько дней? Если, конечно, у тебя для этого есть какая-то причина. Должен же я как-то объяснить лагерному начальству свое решение.
— Нет у меня причины, говорю, кроме одной: жить хочется.
— На войне желание жить в расчет не принимается, — улыбнулся он такой улыбкой, будто сама смерть меня приласкала. — Поэтому пойди, помолись распятию. Это единственное, что я могу… О, кажется, ты утверждал, что его сотворил твой дед?
— От кого Штубер мог узнать об этом? — прервал Беркут рассказ Отшельника.