— У Будапешта, — сказал надзиратель. — Наши солдаты много бегут из армии. Дезертир! — сообщил он особо таинственно. — Тут много, в тюрьме…

Перед сменой с дежурства надзиратель дал Балашову еще две сигареты и спичек.

— Послезавтра хлеб принесу, — обещал он.

Так появился друг. Почему? Откуда? Мало ли было камер в его галерее! Почему-то он подошел именно к Балашову…

Но Балашов не спрашивал себя почему. Надзиратель не был назойлив, как тот чех или француз. Он ни о чем не расспрашивал. Он просто давал папиросы, куски хлеба с повидлом и бодрящие крохотные кусочки теплой человеческой надежды на жизнь.

— Я лучше вижу: «они» стали меньше пытать. «Они» уже сами боятся, — на следующем своем дежурстве шептал старик.

— Чего боятся? — спросил Балашов.

— Красных. Русских. Русские будут здесь.

— Скоро? — жадно спросил Балашов.

Старик снисходительно усмехнулся, понимая его нетерпение.

— Как знать! Я думаю — скоро. Фюрер думает — никогда…

И в сознании Балашова стала крепнуть надежда.

«Лапками, лапками», — вспомнил он китайскую сказочку доктора Чернявского.

Шрамы на теле рубцевались. Шрамы молодого и сильного духа рубцевались еще быстрее.

«Грануляция души, — подсмеивался над собой Балашов. Он уже упрекал себя за то, что поддался пессимизму: — Подумаешь, расслюнявился! У тебя не выбили барабанные перепонки, тебе не выкололи глаза, не переломали ноги и руки, а если содрали и обожгли кое-где кожу, если вывихнули кое-какие суставы или два-три ребра сломались, это все пустяки! — говорил он себе. — Даже если они сумеют меня повесить, это будет смерть победителя. Наплевать!..»

Но ему, конечно, не было «наплевать». Жить! Жизнь была интересна. После страданий радость еще сильнее. «Если все же вернемся домой, мы будем так любить нашу жизнь, нашу землю!» — мечтал Балашов.

И в это время ему уже не хотелось покоя, отдыха. К тому же клочку неба, висящему за решеткой камеры, он пририсовывал уже не покой полей и лесов, не левитановскую благодать тихих, ненарушаемых полутеней, а знакомые очертания кремлевской зубчатой стены, ее башен и на площади пестрые миллионные толпы людей, несущих в сердцах радость победы. Красные знамена, желтая медь оркестровых труб, синеватая сталь штыков…

Люди, люди! Как он любил людей, как он хотел ощущать их горячие, крепкие, дружеские рукопожатия…

И вдруг в этом множестве лиц возникло такое знакомое, милое, радостное лицо Машуты. Наконец-то они на воле! На воле и вместе! Именно ведь она понимает, чего стоят победа и воля…

«Разве я не имею права читать книгу человеческой жизни?! — говорил он себе. — Жизнь должна быть так хороша после нашей победы в этой войне. Великая жизнь, просторная жизнь, мирная, трудовая жизнь под мирным небом, с которого не падают больше авиабомбы…»

Балашова вызвали в баню. Среди множества голых людей Иван столкнулся с доктором Башкатовым из Фулькау. Его трудно было узнать в этом живом скелете, покрытом еще не совсем зажившими шрамами и рубцами. И эти запавшие глубоко в глазницы, лихорадочные глаза вместо того дерзкого и смелого взгляда… При обычной немецкой спешке, под поощряющие дикие выкрики надзирателей-эсэсовцев им удалось перекинуться несколькими фразами. Башкатов сказал, что Кречетову после отказа от начальных его показаний на допросах переломали кости предплечий и пальцы обеих рук…

— Как думаешь, все-таки нас повесят? — спросил Балашов, в котором прочно уже ожила надежда на жизнь.

— А как же! — даже удивился Башкатов. — Следователь обещал повесить каждого в своем лагере.

— Ну, это еще ничего! — подавленно, хотя и бодрясь, отозвался Иван. — Хоть успеешь сказать. И потом — будут все же свои вокруг, это легче… А может быть, все-таки не успеют…

Башкатов взглянул на него с сожалением и пожал изрубцованными плечами.

Их разогнали в разные стороны…

Но Иван уже не хотел расставаться с надеждой. Родившись однажды, она не давала себя убить. Она с каждым днем все росла и крепла. Если раньше она была почкой, то теперь почти развернулась в листок. Если раньше она была одиноким хрупким яичком в гнездышке надежд в уголке сердца, то теперь она стала птенцом.

Он был прожорлив, этот птенец, он требовал новой и новой пищи. Надо было ее находить. А что найдешь в мертвящем безмолвии пропахшей лизолом и фенолом тюрьмы, охраняемой от свежего звука и воздуха! И все-таки Балашов находил своему птенцу пищу на просторных полях жадного стремления к жизни, к людям, к труду и к новой, какой, с кем — еще неизвестно, борьбе…

Кречетову сломали руки. Значит, он уже не хотел ничего больше подтверждать. Значит, он в этой неравной битве окреп. Значит, очная ставка ему помогла… Его размагнитило одиночество. А что дала ему «очная ставка»? Звук знакомого голоса — всего два-три слова. Короткий обмен взглядами да упрек в глазах выданного товарища… Должно быть, его объял стыд, и стыд разбудил волю. Человеку всегда легче, когда он чувствует локоть друга. Должно быть, ему сказали гестаповцы, что его предали, и он им поверил и потому губил и себя и других…

«А может быть, и Кречетов будет жить, и мы еще встретимся с ним и вспомним эту минуту…»

Вечером, уже после поверки, Балашова внезапно вызвали и повели в длинный и широкий нижний коридор тюрьмы, куда уже было собрано человек пятьдесят заключенных. Стоя в строю, Иван ощутил, что на него кто-то настойчиво смотрит. Он поискал глазами среди окружающих и встретился со взглядом знакомых пристальных карих глаз. Лицо этого человека показалось ему незнакомым. Однако глаза чуть усмехнулись Ивану, и тут Балашов не узнал, а скорее всего угадал Кумова, который был теперь без бороды, по-арестантски выстрижен и в такой же, как все, полосатой одежде.

Немцы распределяли людей всей этой собранной группы по национальностям и разводили по разным камерам. Кумов и Балашов оказались в одной камере в подвале тюрьмы, куда согнали всех русских, — видимо, для отправки…

Балашов увидал, как, дружески зубоскаля о чем-то, говоря по-немецки, его бывшие соседи — чех и француз — без конвойного катили по цементному коридору подвала две вагонетки с хлебом. Значит, они доверенные гестапо, из уголовников, только тут убедился Иван.

Иван и майор разместились на нарах рядом. Как они сжали друг другу руки, закованные в кандалы!

От Кумова Балашов услышал, что после их ареста в ТБЦ никого уже больше не тронули, и вероятнее всего, что все и сейчас на месте.

— Значит, они нас повесят при полном составе наших, — сказал Кумов.

— Вы думаете, что нас повезут в ТБЦ? — едва выговорил растерявшийся Балашов.

— Думаю, что хоть в этом они свое слово сдержат!

Во всем поведении майора не было ни страха, ни беспокойства. Было в нем, казалось, даже какое-то удовлетворение предстоящим.

— А может быть, мы еще… — начал робко Балашов.

— Не позволяй надежде тебя расслаблять, — оборвал с раздражением Кумов. — Так легче будет.

Они рассказали друг другу о пройденных путях и убедились, что порознь прошли одною и той же трудной дорогой. Кумов считал, что самое тяжкое миновало. Осталось самое легкое — мужественно принять смерть. Он подготовил себя к казни, не оставляя лазейки надежде…

Два, три, четыре часа они говорили. Была глубокая ночь, заключенные спали рядом на нарах со стонами и храпом. Тусклая мгла человеческих испарений витала в подвальной камере, пропитанной духотою карболки и освещенной слабой электрической лампочкой. Только эти двое шептались, не в состоянии

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату