радостно глядя в глаза Ивана:
— Мучениями и пытками меня вынуждали сказать, что я знаю какого-то Балашова. Я Балашова не знал. Если это Балашов, то я заявляю, что вижу его в первый раз в жизни…
— Wegeschaffen![108] — крикнул следователь конвойному солдату, стоявшему позади Кречетова.
Когда того уводили, Балашов обменялся с ним взглядом. Это было словно рукопожатие. Нет, он больше уже не предаст никого! Ему это «обойдется дороже»? А где здесь мера, что «дороже» и что «дешевле»?! Разве есть мера страданиям?! Разве не искупается все это твердым сознанием, что ты один, безоружный, беспомощный, закованный в цепи, окруженный кровавой сворой самых свирепых врагов, в глубине фашистского государства, в огне самой непримиримой ненависти к коммунизму, ты выдержал, выстоял, и не сгорела твоя душа, и ты победил! Пусть никого из наших людей не коснется сознание, что из- за него коммунизм, хотя бы всего на одну пядь, отступил перед фашистами…
Кречетову нужна была дружеская поддержка. Как жадно он за нее схватился!
«Да, вот так мы должны друг друга поддерживать, так!..»
Все это мелькнуло мгновенно в сознании Балашова. Это мелькнуло как мимолетный вихрь мыслей и ощущений.
В следующий миг палачи уже приступили к новому сеансу мучений. Ему наливали в нос воду, через голову пропускали ток… Но что были эти муки рядом с сознанием, что ты спас товарища от самого страшного — от предательства и позора!
Балашов не помнил, как его приволокли и бросили в камеру…
Исподволь сознание крепло. Иван зорко и бдительно наблюдал за обоими своими сокамерниками, заставляя себя не поддаться соблазну дружеского расположения, которое, вопреки предупреждениям чеха, в нем вызывал француз.
Оказалось, это были последние пытки, пережитые Балашовым. Время от времени его вызывали еще на допросы, пытались поймать на противоречиях, «подставить ножку», но больше уже не мучили.
Теперь начались долгие однообразные дни в этой огромной тюрьме, в этом каменном море людских страданий, куда фашисты сгоняли все непокорное, все способное мыслить и протестовать не только делом или словом, но даже и «помышлением».
— Ты слышал о движении Сопротивления? Французы еще покажут себя бошам! Нас предали негодяи. Но мы еще встанем с земли. Народ уже поднялся. Я сам был в партизанском отряде… Но я ничего им не сказал. Меня избивали, как и тебя. Но я не предал друзей. Кто предает, тот свинья… А в твоем деле, может быть, нашелся предатель? — болтал француз на ухо Балашову. — У меня есть в тюрьме друзья. Хочешь, я передам записку твоим друзьям?
Балашов молчал. У него уже было достаточно сил, чтобы интересоваться и отвечать, но он твердо решил быть осторожным.
Француза вызвали на допрос. Тогда к Балашову бросился чех. Он вполне сносно объяснялся по- русски.
— Ты не верь ему. Они это делают. Они подсаживают предателей. Я не верю ему. Он слишком много болтает о том, что был в партизанах. Будь с ним осторожен, товарищ, — бормотал чех. — Ты коммунист? Они называют тебя комиссаром. Когда притащили тебя без сознания, то так и сказали: «Вот вам еще один комиссар». У вас большая организация?
Иван молчал.
— Кажется, ты боишься и меня? — грустно сказал чех. — Ну, ничего, ты скоро меня узнаешь получше…
Балашов продолжал молчать, приняв вид апатичного, еще слабого после пыток больного.
В этой страшной дыре иметь товарища, друга… Было бы легче жить, легче сносить тюрьму, кандалы, мучения… Но чех тоже расспрашивал слишком активно. «Нельзя же, однако, так относиться ко всем людям!» — думал с горечью Балашов…
Шли дни. Изредка Балашова вызывали на допрос. Изредка выпускали гулять. Говорят, здесь было слишком много заключенных, и на всех не хватало времени на прогулку…
Как-то француза вызвали к следователю. Вслед за ним зачем-то позвали и чеха, который обиделся на Балашова за недоверие и перестал вообще с ним говорить. Балашов остался один в камере. Дверь внезапно приотворилась. Тюремный надзиратель, старик-немец, просунул в камеру голову:
— Два, оба сосед — гестапо: чех и француз. Ты молчи, рус… Их сейчас будут бить за то, что плохо с тобой работают…
Старик хихикнул и скрылся, прихлопнув дверь.
Балашов даже вспотел от внезапности его сообщения…
Один за другим в камеру возвратились француз и чех. Оба были избиты.
Еще дней пять Балашов пребывал в их обществе. Чех потихоньку шепнул ему, что француз оказался сам коммунистом. Он узнал это через чешских коммунистов, которым известно все. Оказывается, можно ему верить и не бояться его.
Но у Балашова не было уже больше соблазна довериться «товарищам по заключению» и завести друзей. Он отвечал, что никого не знает, что он ни в чем не повинен…
Француза и чеха перевели одновременно из камеры, где сидел Балашов. Потом его самого опять посадили в одиночку… Вся работа в течение дня выражалась в мытье пола да в чистке каким-то порошком кружки, ложки и миски после завтрака, ужина и обеда. Надзиратель входил и осматривал. Если вычищено было, по его мнению, недостаточно хорошо, это влекло за собой побои. Запах табака в камере вызывал побои. Найденная бумага — побои. Песня — побои. Заглядывание в окошко — побои…
Надзиратели и часовые молчали. Даже когда Балашов попробовал вслух читать наизусть стихи, к волчку подошел надзиратель и заявил, что говорить с собой вслух не разрешается.
Заключенные из соседних камер не видали друг друга, не слышали, не знали друг друга в лицо. Оставался избыток времени, чтобы отдаться собственным мыслям и ощущениям.
Иногда по небу, видимому небольшим клочком через окно, пробегали облака. За ними фантазия рисовала все то, что сопутствует облакам в пейзаже: лес, поля, воды, — грезилась воля. Вольный человек на вольной, мирной земле… Мир, и тишина, и отдых…
Балашов даже пытался упрекнуть себя за это стремление к тишине и отдыху:
«Разве людям будет до отдыха после победы над фашистами?! Сколько разрушений, сколько раззора принесла всем людям война…
Да, но после победы меня не будет на свете. И никто не узнает, где погиб, где зарыт. Даже Машута… А как бы хотелось еще вместе с ней видеть мир и слушать вдвоем тишину, непохожую на эту тюремную тишину, то и дело прерываемую дикими криками и стонами, а тишину высокого неба, тишину хвойного леса в безветренную погоду, когда чирикнет птица, упадет еловая шишка… Или покой просторного поля… Тихо, все тихо, и вдруг затрещит одинокий кузнечик и смолкнет… Еще хорошо, когда откуда-то издали донесется гудок паровоза или протяжный звук автомобильного рожка… И еще хорошо, когда из-за поворота дороги в темную звездную ночь вдруг брызнут светом автомобильные фары; ты ждешь, что вот-вот машина промчится рядом, ослепляя тебя и дыша бензином, а она, оказывается, не доезжая, свернула в сторону, и ты видишь лишь удаляющийся красненький огонек, как уголек убегающей вдаль папиросы. А вокруг опять тишина, и на небе звезды, и маленькие дрожащие их двойники отражаются в чуть колеблемой глади воды в тихой реке».
Много ли он бывал с природой, он, городской паренек?! В подмосковных дачных местах да в лагерные периоды на военной службе… А то — в Нескучном саду в Москве, благо было близко от дома. Они, бывало, ходили вместе с Зинушкой готовиться к экзаменам…
«Что-то там с ними — с Зиной, с Ксенией Владимировной? Как они переносят войну? Ведь и в тылах сейчас нелегко! Пожалуй, мы после войны не узнаем друг друга! — Иван усмехнулся. Он поймал себя на том, что подумал так, словно еще вернется, увидит их. — Какая все-таки сила у жизни! Как она держит и не дает поверить в то, что настал конец!.. А может быть, это молодость говорит? Может быть, это молодость заявляет право на продолжение жизни?! Молодость… А сколько юнцов погибло с оружием, а сколько еще и тут, в гнусных бараках, на этапах, под пытками… Их молодость так же вот заявляла свои права…»