из сил, он даже, казалось, не мог больше барахтаться, но снова окатывала волна, и опять он видел голубое небо, залитый солнечным светом берег, снова хватал открытым ртом воздух, напряжением всех силенок кидался к берегу, из самолюбия не крича отцу. И вот. Новая волна опять валила его, покрывала с головой и тащила по дну, сначала вперед, а потом, вместе с грудами грохочущей гальки, назад, в море…

Когда отец наконец заметил его беду и вытащил его из моря, Ивана мучительно долго рвало холодной соленой водой. Он, лежа в постели, впадал в забытье, и все еще в ушах его стоял гул накатывающихся волн и скрежет камней, а перед закрытыми от слабости глазами ритмично всплывала неумолимая зеленая муть.

И вот опять у Ивана так же кружилась голова, так же на него наплывала волна, покрывая весь мир, но на этот раз не зеленой, а красной тяжелой мутью. Казалось, вот-вот он вынырнет, вот-вот он что-то припомнит… И вдруг опять все тонуло в набегающей красноватой мути, она темнела, сгущалась, почти чернела, и затягивала самое ощущение бытия, пока новый отлив волны не рассеивал красную мглу и почти возвращал его к жизни. Но ясного, полного сознания все же не наступало. Пожалуй, не было даже настоящего ощущения боли…

Может быть, эта охранительная потеря сознания во время пыток спасла Балашова от смертельного шока.

Он лежал в тюремной камере, где было еще двое людей — француз и чех. Оба смотрели на него с равным состраданием, иногда подносили к его рту кружку воды, смачивали ею запекшийся кровью рот. Но Балашов не видел и этих товарищей по несчастью, не замечал их забот. Бытие и небытие в нем боролись…

Однако же, видимо, палачи эмпирически постигли меру выносимых человеком страданий. Они отмеряли ту самую долю их, которая приводила его на край смерти, но не давали смерти вырвать у них возможность еще подвергнуть мучениям свою жертву. Он должен был жить, чтобы еще и еще раз испытывать плети, кастеты, удары кулаков, дубин и кованых каблуков, уколы игл, внезапные ожоги. По замыслу палачей он должен был еще жить, и он жил…

— Все-таки ты ничего не сказал им, не открыл никаких имен? — сочувственно и дружелюбно на ломаном немецком языке спросил один из арестантов, как только Балашов проявил первые признаки сознания.

Балашов приподнял опухшие, черные от кровоподтеков веки и увидел заботливое и любопытное лицо вопрошающего, остановился взглядом на другом напряженном лице — на лице своего второго товарища по заключению. Лицо того было искажено молчаливою судорогой страха, за спиною первого он зажимал собственный рот рукою, подавая знак Балашову.

И хотя сознание только в этот миг возвратилось к Ивану, он во мгновение понял, что выражало это лицо, что должен был выразить этот жест: это было предостережение друга.

— Дай ты ему покой! Пусть молчит и отдыхает. Парень только очнулся. Отдохнет и расскажет… А впрочем, зачем нам соваться в чужие дела? Каждый должен знать только свое, — сказал тот, кто подал Ивану остерегающий знак молчания.

В глазах первого арестанта мелькнули злобные огоньки.

— Ты, Иозеф, чех, потому ты полон благоразумия, а человеку иногда нужно бывает облегчить сердце. Он молчал перед палачами со сжатым сердцем, и это был подвиг, геройство. А теперь он скажет об этом геройстве друзьям, и сердце его расширится радостью… Иногда важнее благоразумия простая человеческая душевность. Мы, французы, всегда живем сердцем!

— Дело в том… — сказал едва слышным голосом Балашов. — Дай пить…

Француз торопливо подал воды.

— Дело в том, что я молчал перед ними лишь потому, что мне нечего было сказать, — по-немецки произнес он фразу, которая самому ему показалась ужасающе длинной и сложной. От слабости он едва довел ее до конца. Он помолчал, но, собравшись с силами, все же продолжил: — Я ничего не знаю по этому делу, за которое меня мучают…

Балашов посмотрел на лица товарищей по заключению. На лице француза он заметил досаду, а второй кивнул ему с радостным удовлетворением.

— Ты напрасно так запираешься перед друзьями, — сказал француз. — Я знаю по себе, что разговор по душам облегчает тюремную жизнь. Я сам был в партизанах, в маки. Бошам я ничего не сказал на допросе, а с друзьями нам что же стесняться!

— Да, но бывает немало людей, — сказал чех, — которых взяли сюда по ошибке, как я хотя бы или как этот малый, — указал он на Балашова. — Я, например, могу рассказать, как я сапожничал, а никаких коммунистов не знаю. Может быть, этот парень также не знает…

Балашов ощутил, что здесь шла борьба за него между двумя смертельными врагами и каждый из них оценивал по-своему его способность говорить или молчать. Ему казалось, он уже понял обоих и обоих по- своему расценил…

Разговор между ними шел по-немецки, а ему, Балашову, кроме всего прочего, просто было легче молчать, чем говорить. И он молчал, предоставив этим двоим обсуждать, что лучше — беседа или молчание.

С момента ареста он получил от эсэсовцев новое прозвище — «комиссар», почетное имя, за которое, он считал, не обидно снести побои ногами, плетьми и палками…

При обыске у него было отнято все, включая табак и спички. Пять дней предварительного содержания в тюрьме, без допроса, он мучился больше всего именно отсутствием курева. В последний раз, уже дней десять назад, он отверг сигаретку, протянутую гестаповским следователем, когда тот сначала предложил ему «мирное решение вопроса», то есть освобождение из тюрьмы ценою предательства.

— Willst du rauchen?[102] — спросил теперь Балашова француз.

Он достал из щели в стене расщепленную спичку и обломок коробки, чиркнул и дал закурить Балашову полсигаретки; тот жадными вдохами хватал дым. Он был растроган заботой француза. «Не может быть, чтобы он был предателем. Чех ошибается!» — подумал Иван.

Вдруг в двери камеры загремел ключ.

— Rauchen?! — крикнул надзиратель. — Wer raucht?[103]

Француз торопливо вырвал окурок из пальцев Балашова.

— Ich rauche… C'est moi qui fummai…[104] — испуганно пробормотал он, путая немецкие фразы с французскими.

— Mensch! Scheisse![105] — зыкнул надзиратель и ударил его носком сапога. — Raus![106] — пинками он выгнал француза из камеры, и в галерее слышались еще крики надзирателя и удары.

— Не верь ему, он есть предатель… — успел шепнуть чех по-русски. — Молчи!

Француза втолкнули через десять минут с окровавленным лицом назад в камеру. Двое надзирателей обыскали все, но не нашли ни сигарет, ни спичек.

— Wir haben noch zwei Zigaretten,[107] — шепнул француз Балашову после ухода их, стирая с лица кровь.

— Мерси, — шепнул ему Балашов.

— О! Камрад рюсс! — картинно прижав к сердцу руку, с пафосом произнес француз.

Балашов устало закрыл глаза.

Балашову вдруг ясен стал весь расчет фашистов. Он возвратился к жизни и сразу увидел заботу, ласку, услужливость. После борьбы с врагами, после напряжения под пытками теперь все существо его было готово раскрыться навстречу дружбе, навстречу теплу, рукопожатию, даже простой заботе о глотке воды…

Здесь, в огромной тюрьме гестапо, до отказа набитой французами, чехами, поляками, бельгийцами, русскими и даже немцами, побои были самым обычным делом. Стоны избитых людей, удары слышались днем и ночью. Женский плач, страдальческие крики детей…

В первую ночь, еще до допросов, эти звуки вызвали у Балашова чувство тоски и жуткого ожидания. Это чувство росло пятеро суток, углубляемое мучениями от неизвестности. Но теперь, когда он прошел уже

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату