— Вот это игра, отец! Это я понимаю! С трех ходов тут и шах! — вдруг смущенно усмехнулся Любавин. — А что ж вам сказать? На сермяге рожен, в посконь обернут, деготьком вскормлен, — задумчиво и медленно сказал он. — Малый я деревенский. Окончил девятилетку, потом счетоводом колхозным был. На войне служил старшим сержантом, ходил в помкомвзводах… Вот вся и судьба коротка!
— Комсомолец? — спросил Баграмов.
Любавин серьезно взглянул ему прямо в глаза.
— Об этом я говорить не стану, — резко ответил он. — Я человек запачканный. Тут хочешь — верь, хочешь — не верь. От комсомола, от партии тут уже ничего не зависит… Я скажу: «Комсомолец», ты скажешь: «А как же гестаповец?» Верно?
— Правильно! — ответил Баграмов. — Но ты видишь сам, что я хочу тебе верить…
— Значит, и нечего с черного конца на красный натягивать! Вот я тут весь. Дела мои вам видны. Кто умный, тот понимает. Какое я право имею ссылаться на комсомол? Меня комсомол к гестаповцам в яму не посылал!
— Кое-что можно понять, Леша… А для чего ты полез в яму?
— Надо было кому-то — вот и полез! Вы думаете, «чистая душа» меня обхаживал за красивые глаза? Он понимал, что нужен дружок из русских… Разве немец в чем-нибудь разберется в лагере без помощи русской сволочи!
— Ну?
— Ну, я и пошел. А то бы на это место попал Жорка Морда, Колька Горин или Славка Собака… Они бы знаете чего натворили… Вам бы с ними так говорить, отец, не пришлось бы!
— А в какое положение ты себя-то поставил?! — сказал Баграмов
— А вы себя разве жалеете?! Каждый по-своему действует — вот и все! После каждый сам и ответит за то, что делал, — сказал Любавин с угрюмым упорством, уткнувшись в шахматы взглядом.
Баграмов понял, что коснулся самой больной Лешкиной язвы.
— Перед кем ответит? — спросил он, считая, что весь этот разговор необходимо вести до конца, каким бы он ни был трудным или болезненным. — Перед кем? — повторил он вопрос.
— А это кому какая судьба, — философски сказал Лешка, снова прямо взглянув на Баграмова.
— А ты понимаешь, что от фашистов погибнуть легче, чем от своих? — возразил Емельян. — На тебя ведь дома как на гестаповца станут смотреть.
— Ничего! Свои разберутся! — Любавин криво усмехнулся.
— Тебя же весь лагерь считает предателем!
Лешка пожал плечами:
— А если бы не считали предателем русские, то удавили бы немцы. Дело не в том, отец, кем считают, а кем быть по правде! Может, другого считают честным, а он давно продан, и денежки пропиты!
— Ну, таких у нас, кажется, нет, — сказал Баграмов.
— Не знаю. Может быть, просто не попадают…
— Да, бывает и хитрая сволочь, — сказал Баграмов.
— А сволочь всегда хитрит! — возразил Лешка.
— Вот что, Леша, я тебе верю давно. Задумался о тебе еще тогда, при Володьке. Я думаю, хватит нам в жмурки играть, пора уж работать в полном контакте.
— Не у меня же согласия спрашивать, понимаете сами! — воскликнул Любавин. — Ведь как мне было к вам первому лезть? О доверии, что ли, просить? Испугались бы вы… Дело-то по своему разумению я все же делал! — Лешка взволнованно смолк. — А хотелось все-таки, чтобы советские люди руку пожали, — добавил он тихо. — Но только, отец, совсем никто знать не должен, что я бываю у вас, а то до немцев дойдет — тогда и меня и вас на одну веревку, — предупредил Любавин.
Послышались под окнами шаги. Оба взялись за шахматы…
…Несколько дней спустя, после доклада Баграмова, Юрки и Кострикина на Бюро, в порядке исключения писарь абвера Любавин был принят в члены Союза антифашистской борьбы, под поручительство всех членов Бюро. Голосование было единогласным.
Прием Лешки в организацию решили считать секретным от всех, кроме членов Бюро и связного Ломова. Связь с организацией Лешка Любавин имел право держать через Баграмова, Ломова и Кострикина.
Глава тринадцатая
На удивление Волжаку, Емельяну, Глебову и другим друзьям, Варакин с наступлением весны не почувствовал ухудшения. Хотя мало спал и по-прежнему горел в жару, он был работоспособен и бодр.
Одно время не только сам Михаил, но даже Глебов стал верить в то, что с Михаилом произошло одно из тех самых «чудес», о которых так любят рассказывать и слушать тяжело больные туберкулезом. Однако рентгеновский аппарат разрушил иллюзию «чуда». В обоих легких Варакина процесс протекал с пугающей быстротой, а множество спаек исключало для него применение пневмоторакса.
Ревниво прислушиваясь к интонации товарищей, наблюдая за выражением их глаз, Михаил понял действительное свое положение.
Как дорога и желанна показалась ему жизнь именно в эти дни! Мысль не хотела мириться с безнадежностью. Ведь он, как будто в насмешку, чувствовал себя физически сильным и бодрым. Он, как врач, уже понял, что это лишь обман ощущения, но не мог же он анализировать непрерывно! И он увлекался вместе с другими, разговаривая о новом наступающем сезоне побегов… До чего же осточертел этот лагерь с его пустырями, весь голый, весь лысый, проклятый угол погибели!
То и дело Варакин видел во сне побег из лагеря, ощущал свой легкий и осторожный шаг по какой-то дороге, освещенной луною сквозь ветви деревьев, чуял запахи леса, слышал шорох трав под нотами, а над головою — шум ветра в листве…
И в вечерних беседах друзей Михаил, как и другие больные, особенно жадно вслушивался в рассказы товарищей о побегах, об ощущении воли, которое охватывает, как только проволока останется за спиною… Все говорили об этом как о чувстве огромной радости. И Михаил завидовал, что не успел испытать это изумительное переживание…
Редкий вечер к Варакину не заходил Емельян. Много раз заводили они разговоры о послевоенной жизни. Это была для всех одна из излюбленных тем.
— А как медицина небось продвинется, Михаил Степаныч! Укол какой-нибудь сделают — и чахотки нет! Вот житуха! Совсем уничтожат болезни! — предполагали больные.
— Медицина-то разовьется, а нам все равно не дожить! Нам уж каюк! — со злостью «резал» Шурка Кольцов. Он больше всех ненавидел смерть и боялся ее, и говорить о ней постоянно, напоминать о ней, пугать ею других доставляло ему болезненное, тяжелое удовлетворение.
Они говорили и о развитии прочих наук, о развитии техники, о вечном, незыблемом мире, поборником которого выступал больше всех Волжак.
— А может быть, Миша, народ согласится повсюду, чтобы всю войну уничтожить? — обращался он к Варакину. — Ведь, скажем, спросить хоть бы наш колхоз: мол, хочете вы воевать германскую землю? Обещается вам, мол, за это пожизненный пенсией… Так мы ведь, Михал Степаныч, полным колхозом ответим: «Провались ты с твоим пенсиёном и с железным крестом!» А как же германцу? Ну, скажем, язык у германца другой, а голова-то ведь есть на плечах! Чего же он думает?! Ведь мы бы им половину простили грехов, кабы они своего патлатого скинули б сами!..
Отношение немецкого народа к фашистам удивляло, озадачивало и разочаровывало всех. Для этих людей, горевших туберкулезным огнем, вопрос прекращения войны на несколько месяцев раньше или позже был вопросом жизни и смерти. Многие из них это хорошо понимали. Ведь что ни день на кладбище везли восемь-десять умерших.
Сколько нужно будет рабочих рук, сколько нужно будет умов для восстановления разрушенного! Какая трудная и вместе с тем радостная будет жизнь после войны! Люди мечтали дожить до нее и войти в нее не калекой, не инвалидом, а нести в нее свои силы. А ведь скольким из них оставалось прожить всего