живы, Баграмов не мог заставить свое воображение рисовать картины благополучия.
Бараки в лесу, на заготовках дров, промозглые и сырые, с инеем в проконопаченных мхом пазах между бревен, а то и землянки, подобные фронтовым, полные дыма, озаряемые только отсветом горящей печки. Или тесная, холодная комнатушка в городе, освещенная лишь фитильком коптилки, одна кровать на двоих — на Ганну и Юрку, скудный паек хлеба, рваные башмаки и жиденькое пальтишко, потому что все хорошие вещи пришлось променять на хлеб…
Какие теперь театры! Кому в них ходить, когда вся страна напряглась в труде для победы?!
Жизнь и судьбы тылов представлялись Баграмову сходными с теми, что ему доводилось переживать и видеть во время гражданской войны…
Письма Ганны на фронт были полны бодрости. А кто скажет, сколько тягот, сколько горя и устали было скрыто за этими уверенными, полными жизни и силы словами?! Емельян ведь знает ее характер — разве могла она писать ему на фронт жалобы, как бы ей ни было плохо!
Один за другим раздались два выстрела. Емельян очнулся. Он стоял, облокотясь на подоконник растворенного окна. Луна уже скрылась. В ночной темноте ударил еще выстрел.
Верно, кто-то бежал из лагеря… За спиной Баграмова по цементному полу зашаркали ноги. Десятки ходячих больных крадучись выглядывали из окон уборной и коридора.
— Дай бог ему доброй удачи! — шептали они. — Дай бог, пули бы не попали!
— Не пошли бы с собаками! Может, и проберется!
Прожекторы караульных вышек шарили по колючей проволоке. Раздались свистки. Еще где-то выстрел… и все утихло. Баграмов вслушивался в молчание ночи. Тишина и и мрак. Лишь вдалеке, в деревне, или, может быть, еще дальше, в городе, лает собака — всё…
Думая о беглеце, Баграмов всей тяжестью тела навалился на левую ногу. «Держит! Не болит и держит!» — воскликнул он про себя. Он, как аист, стоял на одной ноге…
Месяца через два настанет время бежать.
«А этот не ждал два месяца! Бежал сегодня! Бежал!.. Но, может быть, в городе его ожидают друзья? Может быть, с кем-нибудь договорился? Может быть, связан с подпольем города, с партией?!» — размышлял Баграмов.
За пустынной деревней чернеется лес. В окнах домишек пока еще матово отражается розовый отблеск. У колючих ворот лазарета стоит часовой в черной каске. И вдруг с диким граем и карканьем тучи ворон срываются с последней, еще не зарытой, могилы «домашнего» лагерного кладбища. Они затемняют небо и на несколько кратких мгновений возвращают ночь…
Теперь уже всерьез вступает в свои права раннее утро, бледное, словно, едва родившись, уже успело побывать в руках лагерных поваров и разбавлено ими сырой водой, как та баланда, которую вскоре с кухни начнут с грязной руганью раздавать колонне военнопленных…
Из приземистых складов и гаражей, отделенных колючей оградой от лазарета, медленно выползали обитатели рабочего лагеря, ежась от холода, строились по трое, чтобы идти к кухням за завтраком. Было воскресенье, свято соблюдавшееся немцами как день отдыха. На работы пленных не гнали… Истошно орали, наводя на построении «порядок», немцы-солдаты и русские полицаи, вооруженные плетьми или резиновыми дубинками. Баграмов наблюдал, как испуганно жалось от их внезапных жгучих ударов это жалкое стадо несчастных с клеймами на спине и на правом колене, носящих как скот тавро на шерсти и коже.
Вряд ли намного были они бодрее больных лазарета, вряд ли намного менее истощены, хотя еще держались на ногах и даже работали.
Словно нарочно, для унижения, к их поясам всегда были подвешены котелки для пищи. Лопаты и метлы, как знак покорного рабского труда, были менее унизительны, чем этот знак прирученности и смирения перед поварским черпаком.
Временами могло показаться, что единственной отрадой этих бледных созданий, лишенных тепла и света, остался затхлый, дрянной табак. Нарушая строй, подставляют люди свои спины под удары немцев и полицаев, чтобы «схватить затяжку». Как «трубку мира», передают они изо рта в рот по движущимся рядам махорочную цигарку — символ нищего братства, ревниво следя, чтобы кто-нибудь не сделал лишней затяжки. Торопливо хватая ее из руки соседа, щупленький человечек с монгольским лицом обронил окурок на землю. Он наклонился, чтобы поднять его, и спутал ряды. Тяжелый сапог полицая пхнул его в спину кованым каблуком. Тот упал и остался недвижно лежать лицом на песке.
Вся колонна замешкалась, волнение прошло по рядам, нарушая «порядок». Тогда оба немецких солдата бросились на толпу с прикладами, четверо полицаев усердствовали тем «оружием», которое им доверяли немцы, — дубинками и плетьми, садистически рассекая до крови лица, шеи и спины, ломая ребра. Колонна окончательно спуталась, люди рванулись и побежали, а палачи нагоняли несчастных, обутых в деревянные колодки, пинками в поясницы и под колени валили наземь и избивали лежачих. И не сказать точно, кто наносил больше увечий и приносил страданий — солдаты винтовочными прикладами или полицейские своими дубинками…
— Ахту-унг! — раздалась пронзительная команда. Подходил гроза рабочего лагеря унтер Браун.
Кто как успел вскочили и вытянулись, с разбитыми, окровавленными лицами, с отдавленными коваными каблуками пальцами рук.
Унтер с ходу ткнул в зубы двоих вытянувшихся по стойке «смирно» полицаев и визгливо что-то орал на весь двор. Баграмов подумал, что это нагоняй полицаям за бессмысленное избиение. Когда Браун умолк, старший из полицаев, он же переводчик полиции, торжественно объявил избитым: — За беспорядок и за то, что вы не умеете ходить в строю и приветствовать немецкое командование, господин унтер-офицер Браун приказал оставить весь ваш барак без завтрака. До обеда будете заниматься строевой подготовкой. По трое разберись! — крикнул он. — Кру-угом! В барак ша-агом марш!..
Избитые люди, не получив даже утренней порции баланды, покорно поникнув, возвращались в барак. Через час, позавтракав сам, немец выведет их на плац и, голодных, измученных недельным трудом, вместо воскресного отдыха начнет муштровать, заставляя маршировать, перестраиваться, бегать, ложиться, ползти по-пластунски… Каждое воскресенье этому подвергали какой-нибудь из рабочих бараков.
Негодование и ненависть, охватившие Баграмова, немыслимо было переживать одному. Эти переполнявшие сердце чувства требовали участия со стороны. Емельян оглянулся и встретился глазами с Варакиным, которого не заметил раньше рядом с собой.
— Иван! — в это время окликнул врач Волжака. — А ну-ка, скорее с кем-нибудь из санитаров во двор с носилками! Видишь, лежит на плацу человек? Тащите его живее сюда!
Волжак отошел, а Емельян и Варакин опять повернулись к окну. Они видели как подошли санитары к недвижно лежавшему малышу, с которого началось избиение, подняли, положили его на носилки и понесли в лазарет.
Мимо шли строем рабочие другого барака, за завтраком. Варакин рванулся, вдруг высунулся в окно и закричал будто в отчаянии или в испуге:
— Анато-олий! То-олька! Бурни-ин!
Емельян рывком оттащил его от окна за выступ стены. Пулеметная очередь с вышки резанула по стеклам.
— Вы с ума сошли! — воскликнул Баграмов.
— Друг! Понимаешь, друг оказался там, в лагере!.. Я думал, что он убит, а он тут… Я от радости позабылся, — бормотал Варакин, растерянно глядя на разбитые стекла.
— Скорее в палату! Сейчас влетят немцы допрашивать, кто из окна кричал, — сообразил Баграмов. — В карцер еще упекут!
В коридоре уже раздались трескучие голоса немцев, искавших виновника.
— За завтраком! — крикнули в это время.
Баграмов заторопился с ведром, в которое должен получить баланду для своих больных.
Навстречу ему Волжак с другим санитаром несли на носилках недвижного человечка с монгольским лицом.
— В какую палату — спросишь Варакина, — сказал Емельян.
— Куда там в палату! Без пересадки…
— Насмерть?!