Бурнин пожал плечами:
— Лагерными гешефтами, что ли, руководить она будет или бороться за чистоту котелков?! Не пойму я, чего вы хотите!.. Партийную совесть тут каждый хранит в своем собственном сердце, и я так считаю — пусть, пусть она каждого коммуниста мучает и грызет, пока он не оставит позади себя эту сволочную колючую проволоку. По мне побег — это все…
— Но если бы все-таки сложилось то, о чем я говорил… — Емельян опасливо оглянулся на пустой коридор. — Да… тогда бы все те же вопросы можно было решать совершенно в ином масштабе, не для себя одного, а для тысяч, хотя бы для сотен людей…
— Не для меня такая борьба и такое объединение, — категорически возразил Анатолий. — Вы призываете к борьбе тут, за проволокой, а я разорву эту проволоку и уйду. Если я, кадровый командир, пережил позор плена, то лишь потому, что знал, что я буду снова в рядах Красной Армии. Побег — вот святой долг бойца! Не сумел? Застрелили? Ну что же! Риск — он о двух концах! А лагерная борьба — пустяк, Емельян Иваныч! Не командирское дело!
Варакин слушал их спор молча. Он понимал, что хотя Анатолий выглядит страшно, но внутренне он остается здоровым и бодрым, несмотря на всю свою истощенность. Проситься, чтобы он взял и его с собою в побег, — это значило бы повиснуть гирей у Анатолия на ногах! Нельзя!.. Пусть идет, пусть ищет счастья. Может быть, и сумеет пройти через фронт, может быть, будет дома, увидит Татьяну и донесет до нее весть о том, что муж ее жив… При этой мысли у Варакина защемило сердце. Он представил себе Таню, которая, наверное, уже похоронила его, оплакала, — и вдруг весть о том, что он жив! Он мысленно увидал ее растерянное от счастья и горя лицо, ее полные слез глаза… А он сам, неужели он не сумеет бежать?! Эта мысль, которая сначала зажглась, как искорка, во время беседы Бурнина с Баграмовым разгорелась ярче и тут же выросла в страсть.
— Анатолий, послушай, Толя! Почему ты все-таки думаешь, что я не смогу бежать? — робко и умоляюще произнес Варакин. В этой мольбе было что-то наивное, детское.
— Не хочу огорчать тебя, Михаил. А ты сам-то взгляни на себя — ведь ты не пройдешь и трех суток! Ты же свалишься. Я истощен и худ, но я тренированный, что ни день — работаю ломом, лопатой. Я сало и мясо хоть изредка ем, а ты ничего не пробовал полгода, кроме мучной болтушки… Не посчитай, Миша, за недостаток дружеских чувств… Ты мне как брат, как же я потащу тебя на верную гибель!..
— Я понимаю… — дрогнувшим голосом, с горечью согласился Варакин, услышав в словах Анатолия как будто приговор себе.
Бурнин почувствовал словно бы какую-то вину за то, что он выносливее и сильней Варакина, за то, что его побег не пустая мечта, как у Михаила, а всего вопрос краткого времени.
— Ты, Толя, хоть сутки-то отдохни, полежи без работы, — настаивал Михаил.
Отлежаться два дня на отдельной койке, на подстилке из двух шинелей, в тепле — это было бы хоть недолгим, но отдыхом. Бурнин остался бы тут еще день или два, просто выспаться столько часов, сколько захочется, не вскакивать до света на построение, не шагать по городу подгоняемым, как животное, плетью или прикладом… Но так мучительно было говорить с Михаилом о своем предстоящем побеге! Он не мог этого вынести.
— Нет, чувствую, что распущусь, — решительно отказался Бурнин. — Нельзя мне лежать! Помнишь, как на этапе равномерность движения нас спасала? Так и в работе. Не для наших замученных организмов такой каторжный труд. Если лягу — не встану… Нельзя валяться!
И Варакин выписал Бурнина в тот же день в лагерь.
Глава шестая
— Емельян Иваныч, вас вызывает старший врач лазарета, — таинственно сообщил Коптев утром, после поверки.
Баграмов пожал плечами. Что мог означать этот вызов? И откуда он мог знать о Баграмове? По внешней манере держаться этот хлыщ Тарасевич вызывал отвращение и протест, однако пришлось подчиниться.
Емельян поднялся на второй этаж хирургического корпуса, где принимал старший врач. В служебном кабинете Тарасевича еще не было, но дежурный санитар указал дверь, на которой была карточка с надписью, разрисованной тушью: «Квартира старшего врача лазарета». Баграмов постучался, вошел.
Мирный, домашний запах легкого табака, кофе, одеколона пахнул навстречу. В течение многих месяцев забытая домашняя обстановка казалась неправдоподобной. Диван, книжный шкаф, круглый столик, покрытый скатертью, с мирной домашней едой. Белый хлеб, яйца, сахарница, стаканы на блюдцах, чайные ложечки, кофейник, молочник… Баграмов прямо-таки не верил своим глазам. «Как во сне!» — подумал он про себя. Но не сном была и двуспальная кровать с кружевной накидкой, и потертое плюшевое кресло с брошенной на него гитарой, и миловидная молодая женщина в легком, полураспахнувшемся халатике и в ночных туфлях на босу ногу. И сам Тарасевич, без гимнастерки, в белой накрахмлаенной сорочке, в щегольских начищенных сапогах, уже деловой, но еще не официальный, изящный в движениях, красивый лицом, — весь стройность, интеллигентность и почти что радушие.
— Здравствуйте, — ласково приветствовал он Баграмова. — Прошу садиться, — и он предупредительно снял с кресла гитару, подчеркнуто вежливым жестом приглашая гостя занять место.
Емельян выжидательно сел на стоявший у столика стул и с нескрываемым удивлением рассматривал эту странную здесь обстановку.
— Прежде всего будем завтракать, — сказал Тарасевич. — Любаша, вы нас оставьте вдвоем, — обратился он к женщине.
— Я пойду к Соне, — лениво-капризным тоном отозвалась женщина, выходя из комнаты.
Баграмов проводил ее внимательным взглядом. Да, эта дама получала вполне достаточное питание. Откуда же?
— Мне тридцать шесть! — пояснил Тарасевич, поняв его взгляд по-своему и приосанясь.
— Значит, мы с вами почти ровесники, — сказал Емельян. — Мне тридцать восемь.
Тарасевич взглянул на него с удивлением.
— Вам?! Мы с вами?! — Он неловко усмехнулся. — Тем более вам должно быть понятно…
— Да, понятно, если не чувствуешь плен как несчастье, как смерть… — начал Баграмов.
— Я вас для того и пригласил, — перебил Тарасевич.
— Посватать?! — резко спросил Емельян.
Тарасевич хохотнул.
— Вы шутник! Хе-хе!.. Писатель за словом в карман не полезет! Нет, я хочу вам сказать несколько очень серьезных слов.
— Я слушаю вас, господин главный врач, — с подчеркнутой сухостью произнес Баграмов.
— Меня зовут Дмитрий Иванович, — мягко сказал Тарасевич, налив кофе себе и придвинув стакан Баграмову.
Он открыл и подставил полную сахара сахарницу, хлеб, масло, яйцо.
— А меня — санитар Баграмов, — вызывающе произнес Емельян.
— Что делать! Конечно, вам нелегко, — сочувственно и по-прежнему мягко ответил врач. — Я слышал, вы там самоотверженно работаете с больными, не жалея здоровья и сил…
— Какое там, к черту, самоотвержение! Люди в беде! Тысячами ведь люди гибнут. Что вы, не знаете?!
— Но вы и сами не так уж здоровы! Вы говорите, что вам тридцать восемь, а на вид пятьдесят или больше! Прошу вас кушать, — любезно напомнил Тарасевич, заметив, что Баграмов не прикоснулся к предложенному завтраку.
Близость еды мешала Баграмову думать и говорить спокойно, как он хотел бы. Он инстинктивно чувствовал в Тарасевиче врага, но стоило больших сил не поддаться ему.
— Благодарю! Мы с товарищами уже получили свой завтрак. И я на свое здоровье не жалуюсь: люди