сказало. Кажется, он его где-то слышал, а может быть и не слыхал…
Впервые Баграмов появился в отделении и подошел к Илье Борисовичу недели за две до этого. Он попросил почитать книгу и так выразительно посмотрел на цигарку, зажатую в пальцах врача, что Чернявский невольно его угостил махоркой… Разговорились. Чернявский узнал, что легко раненный в ногу Баграмов чуть не потерял ее здесь, потому что на бесконечном пешем пути пленной колонны, натруженная дорогой и предоставленная самой себе, как будто зажившая рана вдруг дала глубокое нагноение. Ногу пришлось изрядно порезать, но удалось спасти от ампутации.
С той ночи Баграмов «повадился» к врачу за книгами. Он заметил сразу места, подчеркнутые Чернявским, и как будто прочел все его мысли и чувства. Баграмов заговорил с Чернявским о самом больном, животрепещущем, что помогало жить, — о побеге. И Чернявский теперь уже с нетерпением ждал, когда на дежурстве к нему подойдет писатель. Но на этот раз Чернявский скользнул по высокой костлявой фигуре почти невидящим взглядом, молча протянул махорочный недокурок и молча же двинул ногой стоявшую рядом табуретку, приглашая присесть.
— Спасибо, доктор, — Баграмов взял недокурок и затянулся дымком. — Я хотел бы с вами серьезно поговорить, — сказал он, садясь по другую сторону дежурного столика. Он мгновение колебался, подыскивая слова. — Илья Борисович, я больше так не могу: или повешусь, или должен работать! — выпалил он.
— Работать? Где? Как?
— Санитаром, ухаживать за больными. Нельзя же так просто лежать…
— Но ваша нога! Вы представляете себе в наших условиях труд санитара?!
— Сколько же можно! Нога на ходу еще лучше окрепнет! А работы я не страшусь, — возразил Баграмов.
— Ну, сами смотрите. Поговорю со старшим врачом… — ответил Чернявский. — Не боитесь тифа?
— Переболел в двадцатом… Да вообще-то, Илья Борисович, чего здесь бояться? Самое страшное — это безделье. Из него родится тоска. А тиф или веревочная петля, фашистская пуля или голодная смерть — не все ли равно?!.
— Ну что же, мне это понятно. Скажу начальству, — согласился Чернявский. — Старший врач говорил, что хочет выделить изолятор для заболевшего персонала, пока еще заболели не все фельдшера и санитары. Ведь не то что мы с вами — они почти все молодые! Валятся, валятся и горят как свечки… Хотите работать санитаром у них в изоляторе?
Баграмов утвердительно кивнул.
Иван Балашов лежал обессиленный и недвижный, не в состоянии повернуть голову, чтобы увидеть соседей. Зрение его терялось, слух становился все глуше, мысль угасала.
Несколько дней назад он слышал разговор врачей о том, что за месяц после начала тифа в отделении умерло «среднесуточное число больных» — свыше тысячи человек.
«Значит, мы умерли все, — всплыла туманная мысль в угасающем сознании Ивана. — Значит, мы умерли, а не выносят в мертвецкую, чтобы получать наш паек…»
Резкий запах лизола и хлорной извести наполнял помещение, как всегда по утрам, когда санитары мыли полы.
Мысль о смерти пришла Ивану как простое сознание совершившегося.
Он узнал еще издали, из конца коридора, шаги санитаров, которые шли, как всегда, с носилками для мертвецов.
Санитар подошел к их стороне. Он оглянул все серое множество неподвижных шинелей. Ему предстояло найти среди этих сотен полуживых, недвижных людей очередной десяток уже «готовых» покойников: стащить шинель у каждого с головы, потрясти за плечо, пошевелить, проверяя, жив ли… Трясти всех подряд слишком долго… И, довольный «счастливой» идеей, с дурацкой ухмылкой он выкрикнул:
— Кто умер, ребята? А ну, подымите руки!
Ивану представился его сосед — «жвачный графолог». Уже три дня несчастный каллиграфист не имел сил жевать, в последнюю ночь он пел какие-то молитвы, кричал и стонал до рассвета, а к утру утих. Иван понимал, что это значит. Но сосед лежал тихо, не поднимая руки…
«Хитрит!» — подумал о нем Иван, до которого страшный юмор могильщика уже не дошел.
Если бы заглянуть под шинель, Иван сразу мог бы узнать, жив ли его сосед. Он знал этот оскал, обнажающий зубы и бесцветные десны…
Над головой Ивана послышался отдаленный, глухой голос старшого палаты:
— Эй, санитар, тут еще один…
— Который? — спросил «шутник» санитар.
— А вот он…
Балашов почувствовал, как дернули полу его шинели, и тягучая, томительная волна безнадежности и бессилия обняла все существо Ивана. Он не сразу сообразил, что творится, однако знал, что случилось что-то непоправимое. Он смутно ощутил на своих собственных чертах «тот самый», досконально изученный, конвульсивный оскал мертвеца. Убрать его?.. Но даже на это не было сил. Иван не мог управлять ни единым мускулом… Хотел двинуть пальцем — не мог, шевельнуть губами, повести глазами — не мог… Он понял, что его, а не соседа считают умершим, но не мог, да вовсе и не хотел уже ни крикнуть, ни подать какой-нибудь знак: значит, так нужно…
Он услышал, как рядом с койкой по цементному полу царапнули железные ножки носилок.
— Который? Этот? — откуда-то издалека спросил над ним санитар.
Иван почувствовал, как его, подняв за плечи и за ноги, опустили на брезент носилок и понесли…
Его понесли в мертвецкую. Балашов однажды в нее заглянул по ошибке, вместо клозета, когда только начал ходить и не знал еще расположения дверей… Тогда его поразило безобразное нагромождение толстых, как бревна, отечных, и тонких, как жерди, желтых, белых и синих торчащих ног, обтянутые, худые, в пролежнях бедра, судорожно скрюченные пальцы рук, словно хватающиеся за воздух в последней попытке удержаться в жизни…
Это были совсем не те мертвецы, что на полях войны. Там были убитые в борьбе люди, вышедшие на смерть или победу, нередко в самых их позах запечатлелся мгновенно оборванный смертью порыв к бою. Многие лежали, бывало, в застывшем броске вперед всего существа, а тут, замученные медленными пытками голода и отеков, стыли покойники, заживо начавшие разлагаться за много недель до конца жизни…
И вот он лежал сам в этой нечистой мертвецкой, насыщенной едким запахом аммиака от близости неисправного клозета. Лежал в ожидании, когда его вынесут на кладбище и сбросят в песчаную братскую могилу, куда вместе с ним ляжет еще около четырехсот мертвецов…
Тридцать пять человек метались в жару и бреду в тифозном изоляторе для медицинского персонала. Они кричали и пели, вскакивали и порывались бежать во двор, где их подстерегали выстрелы с вышек, лезли на окна, прятались от кого-то под кровати, грызли термометры и глотали стекло вместе со ртутью, командовали ротами и батальонами, ходили в атаку, заказывали пиршества в ресторанах, превращались в детей и ловили бабочек, прокрадывались в личное убежище Гитлера и душили его за горло, изобретали новое грозное и победоносное оружие, пели молитвы и изрыгали хулу на богов. Они выкрикивали свои бессвязные фразы по-русски, по-украински, по-татарски…
Тридцать шестая койка в этой палате принадлежала Емельяну Баграмову. Рядом с койкой стояла единственная не сожженная на топливо красноармейская тумбочка. Свет в палате был глухо замаскирован, и только на столик Баграмова падал жалкий луч света от тусклой лампочки. На этом столике он записывал температуру и пульс больных и сидел тут всю ночь над книгой или над своей тетрадкой, за которую он два дня подряд отдавал по «полпайки» хлеба, с огрызком карандаша, который Баграмов выпросил у санитара, когда выносили какого-то умершего…
Лежа еще в хирургическом отделении, а потом и здесь, на тесных загаженных досках терапевтического, наблюдая царящую смерть и чувствуя ее приближение к себе, Баграмов решил не