даваться ей, преодолеть ее волей… Заметив в себе увядание мысли и первые приступы равнодушия к жизни, он попросил у врачей медицинские книги, упорно трудился над каждой печатной страницей. На первых порах ему приходилось простейшую мысль перечитать пять-шесть раз, прежде чем она входила в сознание. Иногда для этого было необходимо встать с койки, пройтись вдоль длинного коридора, постоять у окна и рассеяться, чтобы потом взяться снова за ту же страницу.
Вот уже он оставил костыли, но слабость не проходила. Баграмов ходил с палкой по длинному коридору, чтобы там, казалось — так далеко, у окна между мертвецкой и уборной, «схватить» затяжку махорочного дымка из чужого окурка и затем медленно и неудовлетворенно протащиться назад, тяжело волоча изрезанную хирургами ногу.
Такие же, как он, покалеченные войной и замученные голодом полускелеты обгоняли его на ходу. Баграмов наблюдал наивные «хитрые» уловки некоторых из них, которые останавливались как бы в какой-то задумчивости перед самой дверью, чтобы подождать, не обгонит ли кто-нибудь. Может быть, другой, обогнав, отворит тяжелую дверь, а он без затраты усилий успеет в нее проскользнуть…
«До чего же мы все ослабли! — думалось Емельяну. — Ведь это они берегут свои силы…»
Как-то раз, приближаясь к двери, Баграмов поймал и себя на стремлении так же «схитрить», задержаться, — тогда он рванулся к двери и, широко отворив ее, пропустил шедшего позади больного…
Заметив в себе робость к холоду, Баграмов старался не покрываться с головою шинелью и что ни утро преодолевал нежелание идти в заледеневшую умывалку.
Ему день за днем становилось легче шагать, и он стал выходить к окну в конце коридора уже раз пять в течение дня…
Там, за окном, был рабочий лагерь, где пленные твердо держались на ногах, могли ходить куда-то на работы, где-то хоть урывками общаться с советскими людьми, которые живут не за проволокой и по-своему, может быть, как-то борются, и через них рабочие команды хотя бы слышали что-то о том, что творится на фронте. Недаром оттуда, именно из рабочего лагеря, приходили и в лазарет такие вести, как весть о московском разгроме фашистов.
Ведь полная и глухая безвестность о родине — это было одно из страшнейших орудий казни, из нее рождались тоска и моральный упадок, которые приводили к безразличию и покорности. А этого и добивались фашисты. Они стремились достигнуть того, чтобы физический голод стал повелителем всех человеческих помыслов и поведения, когда мысль о куске хлеба становится единственной мыслью и люди живут лишь ожиданием часа кормежки, как пленные звери в зверинце…
«Нет, если уж подыхать, так на ходу, а не лежа на койке в ожидании черпака баланды!» — решил Баграмов.
Он вернулся к себе на койку, надел на себя все, что было возможно.
— Куды, Иваныч? — спросил сосед.
— На прогулку, во двор! — задорно ответил Баграмов, едва веря и сам, что ему хватит сил спуститься по лестнице.
И все-таки он сошел и стоял внизу, на снегу.
Какой это был удивительный воздух, какой голубой и сверкающий снег! И Баграмов почувствовал, что по щекам его и бороде катятся слезы…
Еще две недели — и казавшийся прежде неодолимым труд спуститься во двор, чтобы подышать свежим воздухом, Баграмов упорно осиливал дважды в день, несмотря на мороз. Поднимаясь обратно по каменной обледенелой лестнице, он радостно думал о том, что в нем сохранилась воля. И вот он сделал еще усилие и заставил себя работать…
Ох, каким невозможно тяжелым был первый день! Какой ужасающе тяжкой была рабочая ночь! Дрожали икры, колени, ступни налились свинцом, но упасть было нельзя. Упасть или просто прилечь — это значило сдаться, признать свое поражение.
И вот уже несколько дней, постукивая своей клюшкой, Баграмов маячил меж коек, замученный заботами о других, худой как скелет и встрепанный, но полный торжествующим сознанием внутренней силы. Однажды он увидал свое отражение в распахнутой на мороз половинке коридорного окна, освещенного уже ярким февральским солнцем. Что за странный, забытый образ с какой-то картинки? И Баграмов узнал с детства памятную иллюстрацию к Пушкину.
«Я не мельник, я здешний ворон!» Да это был не он, не Баграмов, а заросший седой бородою, костлявый призрак. Единственное, что в нем оставалось живого, — были глаза. Емельян увидел в них сумасшедший, лихорадочный блеск, какого не было раньше…
Он подошел к окну так неприметно, что двое больных из большой палаты, стоявшие в коридоре прежде него, не заметили его, может быть потому, что его шаги заглушило шумом идущих мимо лагеря автомашин.
— И куда же, куда, ты скажи, настоящие люди все подевались? Или они и вправду не попадают в плен? Так что же мы с тобой, бедолаги такие, одни тут остались советские люди?! — слабым, почти детским голоском жаловался один из собеседников.
— Как так — одни?! А кто же остальные, по-твоему?
— Не знаю я, что за люди! Доктор больного по морде смазал, а все молчат, как лещи… Да разве советские люди снесли бы такой глум?! Умер сосед у меня. Смердит. Я санитару сказал. Тот рожу воротит, ушел. Я — к врачу. И тот тоже ушел, как не слышит. Не к фашистам же со своей кручиной!
— А ты — в партячейку! — с горькой насмешкой сказал собеседник.
Но первый не понял иронии.
— А как ее сыщешь! — задумчиво и серьезно сказал он. — Может, ее тут и нету… — Он запнулся… — А может, все-таки есть! — с надеждой вздохнул он. И вдруг опасливо оглянулся на только что замеченного Баграмова. — Ну, пойдем. Погуляли, и хватит! — тревожно позвал он товарища.
Они ушли, шатаясь от слабости, поддерживая друг друга…
«Может быть, в самом деле здесь есть и другая жизнь, ведь не все же больны и совсем уж бессильны! — подумалось и Баграмову. — Не может быть, чтобы среди такой массы людей не создалась партийная организация! Но если она существует, то в чем же ее работа? Где ее сила? Ведь надо людей от смерти спасать. Каждый из нас едва жив, но если бы за нами была партия, то, даже полуживые, мы стали бы силой… Каждый нашел бы в этой борьбе свое место…»
Баграмов чувствовал, что он сейчас нужен людям, как, может быть, никогда еще в жизни. Он работал пожарным, учителем, работал в газете и вдруг ощутил себя наиболее нужным для многих и многих людей вот именно здесь, как простой санитар! Круглые сутки кому-нибудь от него было что-то надо. Тот больной в страшном ознобе стучал и лязгал зубами, сотрясаясь всем телом, — его требовалось укутать. Другой, поднявшись на койке, блуждающим взором шарил вокруг — ему надо было подать ведерко. Третий вскочил, побежал — его поймать, уложить. Четвертый и пятый просили воды. А там снова уж было кому-то нужно ведерко… С утра протирание пола шваброй с раствором хлорной извести, получение пищи, кормежка больных, мойка посуды. На прогулки теперь не оставалось ни сил, ни времени…
Большинство его больных были юноши, почти мальчики, с едва покрытыми пушком бороды и усов истощенными, бледными лицами, прерывистым дыханием. Жалобные стоны и выкрики их в бреду раздавались часами. Часто эти ребята называли женские имена, как знать — сестер, юных жен, подружек…
Когда его парни чуть утихали, Баграмов спешил покинуть хотя бы ненадолго эту сумрачную обитель бреда, тоски и страданий, пройтись по пустынному коридору, в котором хоть слух отдохнет от тяжкого, хриплого стона мечущихся в жару людей. В конце коридора распахнуть фортку и в течение двух-трех минут вдыхать с улицы свежий морозный воздух…
«Что же творится?! — думал Баграмов. — Мертвых носят с утра до ночи на кладбище. Трупоносы падают от усталости. После обеда дойти с носилками до кладбища они могут только с тремя-четырьмя остановками — так подгибаются и дрожат их ноги, а в мертвецкой и до ночи не убывает трупов».
— Понимаешь, — рассказывал на этих днях один санитар Емельяну, — пришли мы с утра в мертвецкую. Лежат восемь. Взяли двух на носилки, снесли на кладбище. Возвращаемся — восемь опять! Берем снова двух, отнесли. Приходим назад, а в мертвецкой девять… Аж уши зашевелились от страха! Положили опять двоих на носилки… Воротились с кладбища — одиннадцать!.. Сплю ночами и вижу во сне