тонкого ломтика хлеба…
Соседом Ивана по койке оказался уроженец Западной Украины, бывший учитель чистописания, а позже базарный «графолог», угадыватель характеров по почерку. В бог знает как сохранившейся толстенькой записной книжке бисерным почерком неустанно записывал он сотни кулинарных рецептов, обходя по койкам больных, которые с садистической сладостью терзали свое воображение воспоминаниями о еде…
— Зачем это вы? — вяло спросил его Балашов.
— Во-первых, я за работой не так скучаю, а потом и научный труд: ведь получается сборник народных блюд всех советских народов! — убежденный в общественной полезности своего занятия, ответил графолог.
Однажды ночью, пока еще был бодрее, Иван сидел как-то за разговором с дежурным врачом Чернявским. Щупленький, жалкий, в длинной, до пят, шинели, графолог таинственно поманил Ивана. Тот подошел к нему.
— Доктор тебе земляк, Балашов? Ты раздобудь у него какую-нибудь таблеточку или ка-апелек, что ли!.. — попросил сосед, как нищий просит под окнами «Христа ради».
— Какую «таблеточку»? Что болит? — спросил Балашов.
— Ничего не болит. Мне так… пососать…
Это была мольба о лекарстве от голода: что ни что, лишь бы сосать!
Спустя два-три дня графолог выменял где-то цигарку махорки на небольшой кусочек сапожного вара и жевал его целый день. Балашова до тошноты раздражало непрерывное движение его скул, и он, стиснув челюсти, старался глядеть в противоположную сторону, но чавканье все равно достигало его слуха и вызывало злобную муть. На других соседей графолога это подействовало как зараза — дня через три все они стали что-то жевать. Кто — смолу, кто — откуда-то добытый парафин, кто — кусочек резины, кто — воск… Выклянчив у врача мятных капель, двое соседей Ивана разводили душистое пойло водой и, по- братски пристроив кружку между собою на койке, по очереди макали в нее свою жвачку и чавкали, чавкали…
Еще через койку громадина землемер из Рязани не мог примириться с тем, что немцы ему дают паек, как и всем остальным…
В Красной Армии, целыми днями рассказывал он, от получал за свой рост все в двойной порции. Еще с армии у него сохранился большущий, трехлитровый котелок, и он каждый раз доливал баланду водой дополна… Ноги его разбухли голодным отеком прежде, чем у других, и с каждым днем он делался одутловатее и неподвижнее. Он с утра спускал ноги на пол и сидел огромной бессильной глыбой, как умирающий слон. Глаза его были тусклы, голос вял и однотонен… И вот он однажды ожил: получив баланду, он болтнул в своем двойном котелке по дну ложкой и на дне мутной жижи обнаружил кусочек вареного мяса! Это был кусочек такого размера, что его не заметил повар, не выловил для себя или друзей санитар- раздатчик, — кусочек невидимо проскочил в котелок землемера…
Глаза землемера, эти жухлые и белесые, безжизненные гляделки, вдруг засверкали. Несколько минут он в торжественном восхищении, опьяненный удачей, лишь созерцал свое счастье, облизывая губы. Но вот, одолев соблазн, он решился на отречение и, подавив конвульсивную глотательную спазму, издал отчаянный, хриплый крик:
— Кто даст баланды за мясо? Кому, кому мясо?!
Вокруг него собрались зеваки, чтобы видеть своими глазами событие… Жадной до зрелищ толпой они стояли вокруг, пока палатный старшой уплатил за сокровище, отлив из своего котелка ложек десять болтушки, и медленно и со смаком жевал, дразняще двигая скулами, зажмуриваясь и стараясь продлить удовольствие…
И после того много дней подряд в час обеда все повторяли легенду о мясе, а землемер усердно, но тщетно размешивал ложкой свою баланду, прежде чем разбавить ее водой…
Когда затемнение охватывает смрадный простор холодной казармы и единственный, окутанный черной бумагой, едва тлеющий огонек угольной электролампочки отбрасывает чуть заметный отблеск, греди вздохов и стонов собираются в кучки у коек больные, еще ходячие и способные говорить. Цигарка обходит по кругу, изо рта в рот. Они пытаются рассказать об охоте, о стройках, о приключениях, но в самом деле разговор их сводится к одному.
— …Да, начальник, значит, ко мне прямо из цеха заходит, а тут как раз и блины с икрой с кетовой, да с топлененьким маслицем, да со сметанкой… В трубочку аккуратно свернешь…
— И с грибком1 И с грибком! — перебивает в увлечении второй.
— У нас рыжички всегда теща готовит… Да-а… Теща встречает, глядим, а стол уж накрыт… Всякой, понимаешь, закуски… понимаешь… колбаски копченой, ветчинки. И шпроты — на экспорт готовились, помнишь небось? — в квадратной коробочке с золотом…
— А у меня с медведем такой случай был, — слышно с другой стороны. — Как-то поехали мы на охоту на медведя. Пельменей с собой захватили, однако, в мешочке… У нас пельмени готовят в мешке на всю зиму… Вот мы, однако, в зимовке пристали, печь растопили, сварили себе пельменей. Моя баба жи-ирные делает. Зубом нажмешь — он, однако, так салом и брызнет…
И когда этот бред замучит воображение до боли в кишечнике и желудке, тогда расползутся все по местам, и, чтобы крепче заснуть и не слышать течения времени, накрывшись шинелями с головой, словно закоченелые, они замирают… до нового утра, когда санитары внесут в палату мутную баланду.
Здесь, в плену, почиталась как кровное братство связь «земляков». Доктор Чернявский так оказался связан с Иваном: оба они родились, росли, учились и жили в Москве… Они говорили о Москве с одинаковой нежностью, перебирая знакомые с детства названия улиц и площадей, отмечая с особой любовью какие- нибудь знакомые лишь москвичам детали, как «столик налево в углу у окошка» в кафе «Мороженое», скамейка направо, у самой витрины с газетами, в сквере или домик с колоннами и мезонином в привычном кривом переулке…
Но Чернявского связывало с Балашовым не только землячество. Этот уже немолодой врач попал к немцам в лапы в первые дни войны, когда, не бросив раненых, которых несчетно несли с улиц города, был захвачен фашистами вместе со своим лазаретом… Жестоко избив его по голове, по лицу, сорвав у него с фуражки звезду, сняв пояс и новые хромовые сапоги, его оставили при больных, но весь их лазарет вывезли из города и водворили на загородном шоссе, в казармах артиллерийского городка. Так Чернявский и продолжал тут работать, кладя все силы на то, чтобы облегчить страдания раненых и больных. Но медикаментов почти не было, санитарам приходилось стирать бинты в холодной воде с лизолом, потому что новых перевязочных средств гитлеровцы не давали. Люди умирали не столько от ран и болезней, сколько от голода и тоски. Доктор Чернявский тоже вместе со всеми тосковал и томился пленом…
Вначале здесь были пленные красноармейцы и командиры, захваченные в самые первые дни войны на границе, потом — со всей Белоруссии, из-под Смоленска, потом стали поступать из-под Ельни и Ярцева, наконец — из-под Вязьмы. Фашисты продвигались к Москве. То, что они с первых дней прорвались сюда, в Белоруссию, тогда объясняли внезапностью нападения. Захват Смоленска уже всех озадачил серьезным сомнением в нашей мощи, но потом доходившие сюда слухи о том, что гитлеровцев остановили на днепровской излучине, дали повод несколько успокоиться. Ельня и Ярцево долго горели в сердцах пленников как маяки, означавшие предел фашистского наступления… И вдруг — Вязьма! Новые рассказы о прорывах, об окружении, о превосходстве фашистов в воздухе, о танковом превосходстве…
Надежда на то, что фронт скоро вновь возвратится к западным границам СССР, тонула в новых волнах фашистских победных реляций… И это не были провокации немцев. Нет, новые пленные советские люди — раненые и больные бойцы, командиры, врачи, фельдшера, санитары — свидетельствовали о том, что угроза висит над самой Москвой.
Неужели же и Москва ляжет грудой развалин, как Брест, как Минск, Могилев, Смоленск, о которых рассказывали более поздние пленные?! Успеет ли этот огромный город, мать городов, мать революции, эвакуировать своих жителей?! Или же сотни тысяч женщин, детей, стариков похоронены будут под грудами кирпича и искалеченного бетона?!
В начале зимы фашисты потребовали от врачей произвести в лазарете учет медикаментов, перевязочных материалов, антисептических и обезболивающих средств.