В нетерпении Балашов поднялся с койки и ушел в коридор, чтобы там дождаться смены дежурства врачей, дождаться, когда сухая долговязая фигура Чернявского перестанет маячить по залу между койками.

Когда Иван возвращался на место, у дежурного столика сидел уже Лобанов, сменивший Чернявского.

— Здравия желаю, товарищ дежурный врач! — проходя произнес Иван, чтобы обратить внимание на свой приход из коридора.

— «Товарищи» по ту сторону фронта остались! — строго сказал Лобанов. — Следует, господин больной, называть меня, господином врачом!

— Слушаюсь, господин! — вызывающе ответил Иван.

Возвратясь на место, он встал во весь рост на своей койке и откуда-то взявшимся неожиданно громким голосом, на все помещение крикнул:

— Товарищи! Земляки! Поздравляю! Фашисты разбиты! Гитлер бежит от Москвы! Красная Армия гонит и лупит захватчиков!..

Несколько секунд во всем зале длилась полная тишина. Не сразу эта короткая речь дошла до обескровленного сознания пленников. Но вот кто-то тоненьким, сиплым голосом крикнул «ура».

— Ура!.. — вразброд закричали с разных сторон.

— Господи! Да неужто же правда?! Ну, слава тебе! — воскликнул какой-то старик. Он встал на коленки на койке и начал креститься.

И вдруг все в этом огромном зале разом заговорили, зашумели нестройным гулом, как будто это были совсем не те люди, которых, казалось, ничто, кроме еды, не могло разбудить, «безжизненные гляделки» сверкнули живыми искрами человеческих глаз…

— Ты что, агитировать?! Агитировать?! Откуда ты взял?! — озлобленно прошипел, добравшись меж коек до Балашова, врач Лобанов. — Ты… ты — комиссар?!

Балашов покачнулся от слабости и уже опустился на койку. Тогда Лобанов озлобленно ткнул его кулаком в лицо.

— Нас всех за тебя расстреляют! — освирепев, хрипел он. — Я на тебя подам рапорт!..

— Уйди ты, дерьмо, фашист! — сплюнув кровь, вяло сказал Иван, уже не чувствуя сил для сопротивления, даже для громкого выражения ненависти.

Больные в зале робко притихли. Лобанов угрюмо, в общем молчании, повернулся и пошел к дежурному столику.

— А ворызгнет этого «господина» доктора кто-нибудь по башке, когда света не будет! — раздался в тишине одинокий, но внятный голос.

— Угрожаете?! — выкрикнул Лобанов, повернувшись на голос.

— Где уж нам угрожать! По-хорошему обещаем! — крикнули с другой стороны. — Подежурь-ка попробуй ночью во время воздушной тревоги!

Лобанов замолчал и сжался.

На следующее дежурство Чернявский заговорил с Балашовым о своей надежде с наступлением лета бежать из плена, Ведь теперь и ему самому побег представлялся проще. Если Красная Армия под Москвой разбила фашистов, значит, они истощились, а Красная Армия, наоборот, собрала свои силы. Значит, теперь уж пойдет наступление Красной Армии. Конечно, фашисты еще и еще попытаются сопротивляться, но все- таки их погонят к чертовой матери, как гнал Наполеона Кутузов, и в Днепре и в той же Березине их будут топить… Бежать из плена, через фронт перебраться к своим и участвовать в разгроме фашизма — это стало после Московской битвы не просто мечтой, а живою надеждой пленных.

Задрожавшими пальцами Балашов взволнованно вцепился в руку Чернявского.

— А я доживу?! — жадно спросил он. — По-вашему, доктор, я доживу?!

И Чернявский делал все, что мог, чтобы помочь Ивану поправиться и окрепнуть.

Каждый день медицинский персонал нелегально получал за умерших, не вычеркнутых из списков лазарета, несколько лишних пайков. Чернявский, в свою очередь получая такой «мертвецкий» паек, приносил Балашову то «пайку» хлеба, то ложечку сахара, то баланды. Кроме того, сбереженные от немцев медикаменты тоже пошли потихоньку в действие, после того как напуганный угрозой больных Лобанов приутих и не стал так много торчать в палатах. Друзья Чернявского, санитары Андрюшка-татарин и Сашка- шофер, тоже приняли участие в Балашове. Но поднять его было свыше их скудных возможностей — Иван терял последние силы… Он перестал вставать и подходить к врачебному столику. В последние дни черты его резко заострились, и он, устало закрывая глаза, не желал ни о чем говорить. Это значило, что он сам в себе, внутренне, не находил сил бороться за жизнь.

Чернявский несколько раз на дню подходил к нему, с болью наблюдая угасание его пульса. Балашов при этом невнятно просил, не обращая к врачу даже взгляда:

— Отойдите, не троньте меня, пожалуйста, доктор. Дайте мне умереть… Все равно уж…

Он лежал целыми днями, накрывшись шинелью с головою, и засыпал, не смежая век. Это был не сон, а то забытье истощенного организма, которым в плену кончались тысячи красноармейских жизней на глазах Чернявского. Илья Борисович помнил сыпняк и «испанку» девятнадцатого — двадцатого годов, помнил голод в Поволжье в двадцать первом году. Все это было не то, что здесь. Болезни и голод усиливались теперь страшным сознанием плена, уничтожавшим волю к сопротивлению смерти…

Врач понял, что Балашов «сломался». Он уже не раз наблюдал, как «ломались» подобным образом здесь и другие, поначалу как будто твердо шедшие на поправку, люди. Этот кризис подкрадывался неприметно, но вдруг больной совершенно переставал держаться за жизнь, не думал больше ни о возможности побега из плена, ни о победе СССР, ни о собственном выздоровлении…

Здесь, в этой страшной, вонючей яме, где организм с каждым днем истощался, психический фактор зачастую решал вопрос — жить или погибнуть. Именно потому, инстинктивно стремясь поддержать в себе бодрость духа, еще не сломившиеся, ходячие люди с особым легковерием принимали самые невероятные оптимистические слухи — «баланды», как их насмешливо называли в этой изолированной от жизни юдоли невольников.

По мнению Чернявского, не изменяя материализму, можно было смело сказать, что весть о советской победе физически укрепляла пленных не меньше, чем укрепило бы удвоенное питание.

Только в тех, кто «сломался», эти известия не рождали отклика. Когда человек «ломался», это значило, что наступила предельная стадия голодания — истощение мозга, уже неспособного воспринять ободряющей вести и проникнуться чувством надежды…

…И вот, в довершение всяческих зол и несчастий, в декабре желтый флаг карантина повис у ворот лазарета.

Смерть, царившая здесь всевластно и раньше, теперь вошла сюда в новом обличье — ползучей белесой вошью, забившейся в складки лоснящегося от пота и грязи белья, в серый войлок солдатских шинелей…

Под расчесами и коростой грязи на много недель не мытых телах больных врачи вначале не заметили пятен красной зловещей сыпи. В фашистские лагеря смерти вошел спутник голода — тиф…

Ослабевшие от голода, нечистоплотные от лагерной скученности, люди метались в жару и бреду. Нужна была железная крепость нервов, чтобы в этом царстве бессмысленной гибели не сойти с ума.

Заболели сразу двое врачей, три фельдшера и несколько санитаров…

Илья Борисович Чернявский собирал всю свою волю, чтобы во время дежурства сосредоточиться на странице книги, но строки бежали перед глазами, как бесконечные вереницы одинаковых товарных вагонов чудовищно длинного поезда, неотличимые одна от другой, не оставляющие ни впечатления, ни смысла. Врач отводил взгляд от книги и невидящими глазами смотрел в тусклый и смрадный сумрак громадной палаты смерти…

К дежурному столику, опираясь на палку, подошел седой бородач. Чернявский знал этого человека, переведенного из хирургии. Это был тоже его земляк, литератор, которого звали Емельяном Баграмовым. Доктор Чернявский никогда до войны и плена особенно не увлекался художественной литературой. Он был старшим врачом больницы, сам лечил больных, вел преподавательскую работу, читал медицинские книги, журналы. Этих забот было достаточно. А если случалось — читал роман или бывал в театре или кино, то редко запоминал имена авторов. Так и имя Баграмова, когда Чернявский услышал его, ничего ему не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату