конца шла в каком-то другом, не обычном плане, обозначить который словами я не решаюсь… После, в середине ф. [февраля], второго (первый был 5-го апреля прошл. г.) мозгового шока общение с внешним миром стало все труднее для Нелл. Она потеряла ключ к своему земному естеству. Все чаще ее уста произносили не те слова, которые она ХОТЕЛА. Но не было никакого сомнения для меня, что ее сознание живо и борется с телесными препятствиями, а не распадается. Надо было подсказать ей потерянное слово, и мысль ее делалась доступной. ТАК БЫЛО ДО САМОГО УХОДА, хотя препятствия к проникновению в наш мир становились для нее все непреодолимее. Как непостижимо для гениального человека далек был Толстой в отвратительной картине Ив. Ильича от понимания, от ПРЕОБРАЖЕНИЯ жизни, что мы называем смертью человека. Да, описано беспощадно правильно. Милый друг! Вы ужаснулись бы, увидя обезображенное прекрасное тело Нелл – то страшное, заливаемое «водой», безмерно отяжелевшее, с пролежнями тело! Но Вы преодолели бы Ваш малодушный ужас перед ее силой Духа, перед мужеством, с которым она сама следила за прибывающей все выше волной… За десять дней до ухода после трех сердечных атак – она на рассвете в ясном сознании просила меня сказать ей всю ПРАВДУ… Я сказал, что скоро она перестанет страдать, что жизнь будет радостной… Она сказала: молись вместе, не оставляй меня одну (а я долгие недели был около нее и день, и ночь). Потом без слов мы простились, и она попросила читать Евангелие. Я начал читать Нагорн. Проповедь, и она спокойно заснула… После этой ночи началась агония… За два дня до ухода «вода» сдавила гортань, и она только изредка могла проглатывать несколько капель воды. В ночь перед концом она позвала меня – «мне страшно, держи меня крепко»… В 1 ч. 24 м. она тихо, тихо ушла. И странно – именно в это время я потерял сознание и услышал над собою голос чудесной сестры м. [милосердия] «ай эм сори ши паст». Нас было трое в комнате – Нелл, сестра и я. Сестра пошла сказать матери. А я прочел Нелл русские молитвы, какие помнил. Потом мы с сестрой, вдвоем, обрядили ее и покрыли ее всю, чтобы никто не увидел ее искаженную красоту. Потом пришел читать молитвы епископ священник. Всю ночь я читал ей Евангелие (нечто непонятное австралийцам, как и американцам). На другой день ее останки были сожжены. Когда перед увозом мы (сестра м., двое из бюро и я) положили ее тело в гроб, случилось разумом не объяснимое: лицо ее, коснувшись г. [гробовой] подушки, на мгновение просияло, и на нем появилась ясная, счастливая УЛЫБКА. – Сестра, она улыбается, – вскрикнул я. – Это судорога мускулов, – ответила она. Но почему эта улыбка исчезла без новой «судороги», исчезла, как исчезает радуга?! Милые друзья, посмейтесь надо мною про себя, но не предавайте меня на посмеяние другим, ибо мое видение – соблазн для рассудочного мира, в котором мы живем… Но для меня, пережившего вместе с Нелл смерть, как преображение жизни, знамение оттуда не «бред», а такой же факт, как «телепередача». Только себя я считал и считаю недостойным такого касания. И я не знаю, чем заслужил такую милость. Ибо недостаточно понимал ее и служил ей… Сегодня прошла первая неделя. Жизнь вне меня вернулась в привычную колею, а мне это невыносимо, а бежать некуда! Пароходов нет, и неизвестно, когда будут – в мае или июне. Мне было бы легче совсем одному. Но я не могу, не обидев, выехать из дома, а Нелл к тому же просила меня помочь родителям без нее… Жду Ваших писем. Посылка Вам, милая Нина Николаевна, выслана с большим опозданием, за что не браните меня… Я бы с радостью вернулся во Фр., но, судя по письмам В. А. [Маклакова] в Нью-Йорк, вы скорее появитесь в С. Ш., чем мы в Париже. Так ли безнадежно, действительно, положение? Где предел распаду не только ведь одной Франции?
Обнимаю Вас крепко, крепко. Память о Нелл будет новой между нами скрепой. А помните последнюю ночь у Вас?!
Ваш всегда
Кланяйтесь Зайцев, (известный русский писатель-эмигрант. –
Это последнее восклицание относится к посещению Буниным советского посла. Предположение, что мы все, парижские, скоро окажемся в США, основано на крайне пессимистических письмах В. А. Максакова, в которых он писал Керенскому в Нью-Йорк, что русскую эмиграцию французское правительство (в которое входили в это время коммунисты) может выслать в Советский Союз».
Здесь прервем бесценные воспоминания Нины Берберовой. Восклицание Керенского явно звучит упреком великому писателю, ненавидевшему Совдепию, ругавшему Керенского за то, что он, пусть невольно и благодаря своей «всяческой непригодности», допустил захват страны большевиками, и вдруг сам писатель пожаловал в советское посольство. Хотя Бунин отказался от предложения вернуться в Россию, но факт посещения им посольства СССР показался Александру Федоровичу недостойным, идущим вразрез с принципиальными взглядами писателя. Конечно, Ивану Алексеевичу было по-человечески любопытно узнать, зачем его приглашают в посольство бывшей родины, которая незримо присутствовала в душе каждого эмигранта. В этом отношении показателен случай, приведенный в своем «Биографическом справочнике» Ниной Берберовой. В 1925 году она спросила у прелестной семнадцатилетней девушки Тани Яковлевой (позже ставшей госпожой Либерман), приехавшей во Францию к тетке – оперной певице и дяде- художнику, как ей нравится Париж, на что, подумав, искренне ответила: «У нас в Пензе лучше». Когда через несколько лет Маяковский звал ее в Советский Союз, то она туда не поехала, понимая, что Пенза, из которой она родом, уже не та. Но «та» Пенза, и у каждого эмигранта своя, не исчезала из памяти. И таких эмигрантов, по подсчетам Бунина, было свыше трех миллионов. И Берберова и Керенский знали, что в Париже агентами ГПУ, при участии агента Зборовского был отравлен в больнице Лев Седов – сын Троцкого, выпускавший антисталинский «Бюллетень оппозиции». Муж поэтессы Марины Цветаевой Сергей Эфрон участвовал в похищении генерала Миллера, вместе с мужем известнейшей русской певицы Надежды Плевицкой бывшим генералом Скоблиным, тоже ставшим советским агентом. И Миллер и Скоблин исчезли, а певица за соучастие в этой акции была приговорена к двадцати годам каторжных работ. Эфрон состоял в группе агентов, ликвидировавших руководителя советской разведки в Европе, Игнатия Рейсса-Порецкого, отказавшегося вернуться в СССР, где его, как он догадывался, ждала самая печальная участь.
Александр Федорович напечатал в своем журнале «Новая Россия» (№ 71 от 1 октября 1939 года) открытое письмо Сталину члена РСДРП с 1910 года Федора Раскольникова с описанием жутких преступлений советского вождя. Раскольников, посол СССР в Болгарии, как и Рейсс, был отозван в Москву для расправы, но остался в Париже. После опубликования письма Раскольников при странных обстоятельствах умер в лечебнице, в Ницце. В тот же день бесследно исчезли его жена и дочь. А еще до этого русский человек, четыре года прослуживший у Керенского дворником, похитил у него архивы. Александр Федорович застал его во дворе перетаскивающим мешки с документами из дома на улицу. Застигнутый врасплох «дворник» растерялся, выпучил глаза, а затем, перекрестившись, утащил последний мешок. Александр Федорович рассказывал об этом случае уже в предпоследний год своей жизни советскому журналисту-международнику Генриху Боровику, навестившему его в Нью-Йорке. А тогда, в Париже, не поведал о краже своего архива ни полиции, ни друзьям – боялся мести чекистов. По этой причине он нигде не упоминал свою жену, детей и сестер, опасался навлечь на них гнев советских агентов, разбросанных едва ли не по всему миру. Он и по улицам ходил, непроизвольно оглядываясь, осторожничал в еде. Но были и радости, связанные с успехами русских эмигрантов, их победами на международной арене. Керенский был восхищен Александром Алехиным, ставшим чемпионом мира по шахматам, и готов был повторять вслед за поэтом Дон Аминадо: «Свет Востока занимайся, разгорайся много крат. Гром победы раздавайся». «Раздавайся русский мат!.. Гой еси ты, русский сокол, в Буэносе и в Айре, вот спасибо, что нацокал Капабланке по туре!.. Все мы пешки, пешеходы, ты ж, орел, и в облаках! Как же нам чрез многи годы, несмотря на все расходы, не воскликнуть наше – ах!»
Александр Федорович до эмиграции не был знаком с поэтом и представлял его, судя по его смелым и глубоким стихам, едва ли не исполином. Но, встретив человека небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбирающими воздух, с горящими, все замечающими глазами, нисколько не разочаровался.
– Аминад Петрович, – с улыбкой обратился к нему Керенский, – я ваш давний поклонник!
– Вы? – вскинул брови Дон-Аминадо.
– Я, – просто ответил Керенский, – хотя и понимаю, что свою сатиру, стихотворение «Любителям бескровной и святой» вы, мягко говоря, посвятили мне, но почему во множественном числе?
– Напомните, – попросил Дон Аминадо.
– Пожалуйста: «Я не боюсь восставшего народа. Он отомстит за годы слепоты и за твои бубенчики, Свобода, рогатиною вспорет животы. Но я боюсь, что два приват-доцента, которые с Республикой на ты, … они начнут юлить и извиваться…» Я не обижаюсь, но не понимаю, почему вы не сказали обо мне прямо – один присяжный поверенный… Почему?
– Вы, как присяжный поверенный, не влезали в размер стихотворения. И в симпатиях к республике были