умершему[63].
— Не плачьте, реб Фишл, — попросила вдова всхлипывающего богатыря и сама расплакалась над злом, которое было совершено в ее доме, над греховным поступком своих сыновей.
Целую неделю Фишл ходил по деревням с опущенной головой, погруженный в свое горе. Когда он в пятницу вернулся в Долинец и отправился в баню, чтобы помыться перед субботой, хедерные мальчишки встретили его новым прозвищем.
— Мазл-тов, ярлицкая невеста, — кричали они ему вслед на рынке. — Люди, расступитесь, ярлицкая невеста идет в баню.
Фишл, погруженный в себя, тяжело ступал своими короткими подкованными сапогами. Его овечьи глаза смотрели доверчиво и беспомощно, как всегда.
Когда во второй половине месяца элул[64], как раз в ту неделю, когда читают слихес, оба брата, Шимен и Лейви, одновременно остановили посреди бела дня свои швейные машинки, жалуясь на боль, от которой раскалывается голова, Эстер-Годес, вдове портного Биньомина, стало страшно за своих детей, ее вдовье сердце охватило беспокойство.
Во-первых, ее сыновья Шимен и Лейви никогда, не только в юности, но и в детстве, не болели. Вдова, в отличие от других матерей, горя не знала со своими смуглыми миловидными мальчиками: ни ветрянки, ни кори, ни глистов, ни прыщей. Во-вторых, они заболели внезапно и оба одновременно, точно сговорились, назавтра после того, как вернулись с удачной для них ярмарки. В-третьих, болезнь напала на них в грозный месяц элул, в ту неделю, когда читают слихес, накануне дней суда и приговора. Все это очевидным для вдовы образом указывало на то, что это не обычная простуда, а Божья кара, наказание, к которому Небесный Судия приговорил ее сыновей за их выходки.
Первым делом Эстер-Годес уложила больных в постель, не вместе, в кровать их покойного отца, в которой они обычно спали друг подле друга, а порознь: одного в отцовскую кровать, а другого в ее собственную, стоявшую рядом. Она приложила им ко лбу влажные полотенца, носки с нагретой солью — к горлу и с головой укутала одеялами, хотя на улице солнце пекло куда жарче, чем обычно в элуле. Затем вдова сразу же послала за Шаей-Лозером-лекарем, хотя, как правило, в первый день болезни за ним не посылали, полагаясь на домашние средства.
Когда Шая-Лозер-лекарь, после долгого, молчаливого, тщательного осмотра обоих парней, по виду их пылающих, красных тел пришел к выводу, что они больны не чем иным, как скарлатиной, детской болезнью, которая редко бывает у взрослых, у вдовы портного Биньомина больше не осталось сомнений в том, что это очевидное наказание Господне и что ее детей спасет только Божья милость.
У Эстер-Годес, так же, как у ее соседок и даже соседей, не было ни малейшего сомнения в том, что в конце концов там, в вышних, вспомнили о двух грешных братьях и дали им щелчок по носу за их вины перед Богом и людьми.
Едва услыхав от Шаи-Лозера, что у «колен» — скарлатина, лавочники на рынке украдкой усмехнулись в свои почтенные бороды. Прежде в Долинце никогда не слышали, чтобы взрослые парни слегли от такой детской болезни. К тому же в местечке не было эпидемии этой заразы у детей. Более того, в тот момент в Долинце вообще не было никакой эпидемии, даже поноса и несварения желудка, которые обычно случаются в конце лета, когда фрукты в изобилии. При всей серьезности скарлатины казалось смешным, что такая детская болезнь напала, ни о ком не будь сказано, на взрослых парней. Но еще смешнее было то, что все это случилось с двумя самыми большими насмешниками в местечке. Казалось, будто в вышних, где отмщается и самая малая малость, над строптивыми братьями, в придачу к наказанию, еще и зло подшутили — мера за меру — за их всегдашние злые шутки. То, что Господь подшутил над ними в те роковые дни, когда на Небесах совсем не шутки ради измеряется и взвешивается всякое деяние, доброе и злое, придало еще больше иронии всей этой истории.
— На тебе, какая напасть ни с того ни с сего! — восклицали женщины, сплевывая через плечо, чтобы, не дай Бог, к их детям не прилипло ничего из выпавшего «коленам» наказания.
Когда лекарь Шая-Лозер на третий день нашел, что больные опухают, что в его практике лечения скарлатины встречалось редко, он снял картуз, словно тот мешал ему принять врачебное решение, и посоветовал вдове вызвать польского доктора пана Шнядецкого.
Госпожа Эстер-Годес, не все идет гладко, — встревоженно сказал Шая-Лозер. — Пусть придет доктор, я боюсь, что в одиночку не справлюсь…
Доктор пан Шнядецкий, как всегда, сердился и гневно стучал тростью оттого, что, как водится, сперва позволяют этим еврейским клистирникам запустить болезнь и только потом, когда уже слишком поздно, посылают за ним, за доктором. И лишь когда пан Шнядецкий вволю покричал и поругался, он зло прослушал больных и нашел, что у них опасно затронуты почки и что всякие другие осложнения не заставят себя ждать.
Вдова портного Биньомина тут же с воплем бросилась в ноги польскому доктору:
— Ясновельможный пан, спасите моих детей!
Пан Шнядецкий отстранил ее от себя костяным набалдашником трости.
— Все претензии к твоему жидовскому клистирнику, глупая баба, — сказал он, обращаясь к ней на «ты», как он всегда обращался к евреям.
Из слов поляка вдове стало совершенно ясно, что дела совсем плохи и что только молитвы и мольбы, быть может, еще способны смягчить роковой приговор Небес.
Завернувшись в большой темный платок, которые женщины надевают, когда им предстоит быть среди мужчин, она побежала в синагогальный переулок, ворвалась в синагогу, растолкала с материнской настойчивостью молящихся мужчин, припала к резному орн-койдешу и от всего своего изболевшего вдовьего сердца закричала стоящим в нем свиткам Торы.
— Святые Торы, смилуйтесь над моими недужными детьми, — надрывалась она перед свитками, цепляясь за их шелковые и бархатные чехлы, целуя и орошая их слезами, — сжальтесь над горькой вдовой, защитите зеницу ее ока, спасите ее два юных деревца…
Молящиеся, которые сперва милостиво отнеслись к представительнице слабого пола, в горькую минуту ворвавшуюся в святое место, в мужской удел, начали, однако, все больше раздражаться и терять терпение, когда бабьи причитания и молитвы перед открытым орн-койдешем слишком затянулись.
— Ну,
Но вдова не позволила выпроводить себя и вцепилась в свитки, которые скособочились на своих тонких точеных ручках, инкрустированных перламутром. Когда вдова наконец закрыла орн-койдеш и задернула паройхес, она прежде всего подошла к штендеру[66] раввина, рядом с омудом, и, раскинув руки в своей темной шали, что сделало ее похожей на черную птицу с распростертыми крыльями, попросила раввина о милости, о заступничестве перед Небесами за ее опасно больных детей.
— Святой праведник, попросите Бога за горем убитую мать, — завопила она тонким голосом, — спасите меня от моего великого несчастья…
До глубины души тронутый женскими причитаниями, смущаясь тем, что женщина перед всеми назвала его святым праведником, что конечно же звучало насмешкой в ушах ученых мужей, которые не верили в его святость, но больше всего стыдясь своей собственной беспомощности и неспособности сделать что-нибудь для той, которая верит в его силы, раввин пообещал вдове, что он, без обета, будет просить Бога, будет молиться что есть сил, но она пусть идет домой.
— Ну, о,
Вдова не хотела уходить.
— Прочитайте псалмы за моих ласточек, — требовала она, — просите о милосердии для Шимена и Лейви, сыновей вдовы Эстер-Годес…
Только когда раввин обещал ей, что не перестанет молиться, пока хазан и вся община будут читать псалмы, вдова ушла из синагоги, ломая руки и рыдая.