забыли ни единой мелочи, готовя комнату к празднику. Пелте Козел придвигал лавки, суетился, прислуживал. Как и в прошлый раз, Фишла Майданикера усадили на самое почетное место и потянулись к нему для рукопожатий.
Фишл сиял посреди чистой праздничной комнаты. На нем больше не было его вечных лохмотьев. Его коренастое тело облегала капота иссиня-черного сукна с отливом, с широкими лацканами и двумя рядами пуговиц. Это было почтенное праздничное платье, которое портной Биньомин сшил для себя, вложив в него немало сил и портновского искусства. Хотя капота давно, с тех самых пор как ее хозяин покинул этот мир, висела, завернутая в простыню, она выглядела нарядно, как новая, так как вдова берегла ее все это время; таким же новым выглядел унаследованный Фишлом суконный картуз, который он водрузил на свою рыжую голову. Его рыжая борода еще ярче пламенела на фоне иссиня-черного платья. Собравшиеся просто глаз не могли отвести от Майданикера, который в нарядном платье покойного портного буквально освещал собою всю комнату.
— Глянь, глянь только, его и не узнать, — удивленно говорили гости.
Вдова портного Биньомина, несмотря на уговоры соседок, не соглашалась снять с головы свою темную шаль, которую она носила с тех пор, как разразилась небесная кара, пока Копл-шамес своей духовной властью не приказал ей надеть субботнее платье и платок.
— Вам воздастся за эту заслугу, Эстер-Годес, — обещал он ей.
Женщины, умеющие нарядить молодую, помогли вдове надеть ее праздничное платье. Этот наряд, подчеркнув женственно-округлые формы Эстер-Годес, наделил ее, несмотря на ее горе, прелестью настоящей невесты. Ее черные глаза блестели из-под белого шелкового платка.
Подобно тому как Пелте Козел торопился на исходе той субботы, так теперь Копл-шамес торопился начать праздник. Помолвку и свадьбу сыграли подряд, как минху и майрев на исходе дня[74].
— Пусть подадут тарелку, чтобы разбить на счастье, — велел Копл-шамес.
Пелте принес тарелку, на этот раз не глиняную и надтреснутую, а из белого фарфора и целую, и ее разбили вдребезги возле ног Фишла. Произносить свадебные благословения доверили не Коплу-шамесу, как было заведено на тихих вдовьих свадьбах, их произнес сам раввин, как того хотелось Фишлу Майданикеру. Никогда прежде, даже на самых пышных свадьбах в Долинце, раввин так торжественно и с таким чувством не вел свадебную церемонию, как он делал это теперь, когда сочетал браком портновскую вдову средних лет с вдовым скупщиком щетины.
—
Народу эти слова были слаще доброго свежего меда.
— Мазл-тов, в добрый и счастливый час, — желали все жениху и невесте.
Вдова, ставшая невестой, взяла своего суженого за руку и прямо из-под хупы подвела к кроватям больных, стоявшим одна против другой на расстоянии локтя.
— Фишл, прости наших занемогших Шимена и Лейви, — разрыдалась она, — будь милосердным отцом нашим детям.
Фишл поглядел доверчиво и беспомощно на двух парней, чьим отцом он вдруг стал, и протянул к ним свои руки. Больные лежали в жару, с закрытыми глазами, витая в бесконечном пространстве между этим и тем светом. Фишл взял их бессильные руки в свои, тяжелые, полные жизни и силы, и долго держал их, будто хотел передать часть своей телесной силы и жизни.
— Шимен и Лейви, я прощаю вас от всего сердца! — проговорил он отчетливо, без запинки. — Слышите, сыновья мои!..
Свечи в бронзовых подсвечниках благочестиво склонили свои огоньки в духоте жарко натопленной комнаты.
В Причерноморье
Хотя от Молдаванки, где он жил, до порта путь неблизкий, Пинхас Фрадкин, деревенский парень из еврейской колонии[76] Израиловка, что в Херсонской губернии, очень часто проделывал его пешком, чуть ли не через всю Одессу напрямик.
И не потому, что у восемнадцатилетнего, румяного и крепкого Пинхаса Фрадкина были какие-то дела в шумном порту, куда румынские, греческие и турецкие корабли привозили изюм, фиги, финики, миндаль, грецкие орехи и арбузы и откуда они увозили зерно и лес. Хотя Пинхас Фрадкин и родился на тучной херсонской земле, которая посылала немало зерна в чужие страны по берегам Черного моря, Пинхасу Фрадкину не было никакого дела до ржи и пшеницы. В двух словах, его отцом был бедный раввинчик в еврейской колонии Израиловка, раввинчик, который к тому же исполнял обязанности шойхета, моэля, хазана, меламеда и даже банщика: нагревал воду в деревенской микве каждую пятницу или, если какой- нибудь еврейке вдруг требовалось омовение, в середине недели. У матери Пинхаса, правда, был клочок земли, где она выращивала немного овощей, а еще — тощая коровенка, несколько кур и уток. Но со всего этого хозяйства она едва могла накормить своего мужа и детей — полон дом детей, от оперившихся до желторотых. Как его отец, многодеятельный деревенский раввин, с грехом пополам наскребал на жизнь ото всех своих занятий, включая учительство, так и Пинхас Фрадкин с грехом пополам наскребал себе на жизнь, обучая святому языку одесских гимназистиков всего за пятнадцать копеек в час. Нет, у Пинхаса Фрадкина, экстерна, который самостоятельно готовился держать экзамены за восемь классов гимназии и ночи напролет корпел над математикой и латынью, не было никаких дел в беспокойном порту, полном запахов лежалых фруктов, прокисшего зерна, тухлой рыбы, соли, сивухи и мышей. Не было у него ничего общего ни с пройдошливыми торговцами, комиссионерами и маклерами, ни с портовыми грузчиками с тюками на головах, и уж точно — с бродягами, заросшими, лохматыми, оборванными, пьяными, от которых несло плесенью, перегаром, проклятьями и бранью.
Если уж он и отрывался от своей математики и латыни и от уроков иврита и шагал через весь веселый, шумный город от Молдаванки до самого порта, то прежде всего для того, чтобы выплеснуть силы, скопившиеся в нем, деревенском парне, силы, которые были совсем не к лицу сыну раввина и учителю святого языка. Несмотря на то что этот невысокий, но крепкий, коренастый парень в разлезшейся по швам тужурке, из которой он давно вырос, питался в основном хлебом с изюмом, который покупал прямо у пекаря, грека, заедая краюху большими кусками сочного арбуза; несмотря на то что жил он в маленькой затхлой комнатушке бок о бок с тремя другими еврейскими парнями; несмотря на то что надрывал горло, объясняя ивритскую грамматику балованным гимназистикам, которые никак не желали приложить голову к чуждой и навязанной им премудрости, — несмотря на все это, силы его так и распирали. Ничто не могло их унять: ни еда всухомятку, ни зубрежка по ночам математики и латыни при свете тусклой лампы, ни хождение по городу в холодные дождливые дни в дырявых башмаках и без пальто. Все кричало о его мощи: и густая, чернокудрая чуприна, и горячие угольно-черные глаза, и румянец на щеках, проступавший сквозь смуглую кожу. А так как он к тому же был чист, воздержан и ни за что не пошел бы к уличным девкам с Молдаванки, которые громко предлагали ему купить их любовь всего за полтинник, то постоянно чувствовал себя под бременем этих сил, и он выплескивал их во время долгих прогулок от Молдаванки до порта.
Кроме того, была у него и другая причина для частых прогулок в порт, более важная и веская: его тянуло поглазеть на черноволосых румынских, греческих и турецких купцов, суетливых и франтоватых, и на загорелых — грудь нараспашку — развязных матросов. Больше всех его привлекали люди с турецких кораблей: смуглые, пузатые купцы в красных ермолках, приносившие с собой вкусный запах фиников, оливок и гранатов и напоминавшие ему, Пинхасу Фрадкину, измаильтян из Пятикнижия, которые купили Иосифа у его братьев и увезли в Египет. Пинхас не уставал каждый раз снова и снова разглядывать этих чужестранцев. Еще больше его привлекали матросы с кораблей под флагом с полумесяцем, особенно — арабы, темнокожие юноши с черными бородками на пухлых щеках, пестрыми женскими платками на головах, а зачастую даже с кольцом в ухе и медными браслетами на руках. Они постоянно наводили Пинхаса