по-другому. Они стали черными, как смоль. Больше всех среди соседей радовался его возвращению реб Ошер, староста. В первую же субботу, после молитвы, когда реб Ошер пригласил дорогого гостя с родителями и чуть ли не всю общину на кидуш в свой дом, его щедрость не знала границ. Сколько бы его дочь ни подавала на стол всяких домашних печений, варений и соков, реб Ошер требовал еще.
— Не скупись, Миндл, — приказывал он, — тащи из погреба крыжовенное варенье, вишневый сок и старое вино.
Миндл снова и снова исчезала в подполе и вылезала оттуда с кувшинами и бутылками, которые пахли плесенью и весельем.
— Пейте на здоровье, кушайте на здоровье, — подбадривала она народ, который и так не надо было упрашивать.
После этого щедрого субботнего кидуша реб Ошер стал и посреди недели приглашать на ужин вернувшегося с войны раввинского сына. Однажды, сидя за столом, накрытым пестрой скатертью, которую вышила Миндл, поглощая вкусные шкварки, желудочки, печенки и клецки, которые искусно приготовила и подала Миндл, попивая домашнее вино из мелкого кислого винограда, который вырос на его собственном винограднике, реб Ошер, подбадривая гостя, чтобы тот не стеснялся, потому как это все свое, домашнее, заговорил о деле.
Начав с тех времен, когда, бывший в числе первых переселенцев, его отец-лавочник сперва боялся подойти к волу, чтобы надеть на него ярмо, реб Ошер постепенно дошел до того, что теперь у них, слава Богу, большая еврейская деревня со своей синагогой, миквой и раввином, а закончил рассказом о собственном добре, которым Господь благословил его. Ни в чем, тьфу-тьфу, не отказал ему Бог. Он вдоволь наделил его землей, добрым черноземом, который почти не нужно удобрять, до того он плодороден; благословил его дойными коровами и козами, рабочими волами, и лошадьми, и овцами, дающими много шерсти, и домашней птицей, и рыбой в пруду, и льном, и виноградом, и даже табаком. Воздав хвалу Всевышнему за Его великие дары, реб Ошер отставил стаканчик домашнего вина, его старое изборожденное морщинами лицо помрачнело, и он принялся рассказывать о горестях, которыми не забыл оделить его Всевышний. Его сыновья удрали в Америку и почти не пишут, пропали, будто в воду канули. Дочери вышли замуж и разъехались. Да еще, как будто всего этого было мало, Бог забрал у него его старуху. Оставалось у него одно утешение — младший сын, Шойлке, которому он хотел все завещать, чтобы умереть со спокойной душой, уверенным в том, что у него есть тот, кто все унаследует и кто скажет по нему кадиш. Но похоже, Всевышний хотел другого. Шойлке забрали на войну, и он не вернулся. Только его одежда да мешочек с тфилн остались висеть на стене. Утерев кулаком слезу, которая катилась в его густую бороду, реб Ошер перешел от горя к упованию, ибо человек должен принимать как хорошее, так и плохое и благодарить Бога и за то, чту Он дает, и за то, чту Он отнимает, и желтым от табака пальцем указал на младшую дочь, стоявшую у печки, прибавив, что только она, зеница его ока, у него и осталась на старости лет, что теперь она ему и мать, и хозяйка, и помощница — в доме, в хлеву, в амбаре и на пашне. Перечислив все таланты дочери — она и готовит, и стирает, и скотину доит, и за домашней птицей ходит, и, когда надо, волов поставит под ярмо, и даже на лошадь сесть не боится, чтобы съездить на станцию, — реб Ошер заговорил с сыном раввина в открытую, а не так, как это обычно делают отцы взрослых дочерей.
— Пинхас, ты мне нравишься, — заявил реб Ошер, — и Богу ты угоден, и людям люб, и я хочу отдать тебе мою Миндл, а с ней — все, что мне принадлежит.
Пинхас зарделся, как мальчик, и попробовал было что-то возразить, но старик не позволил. Конечно, он знает, продолжил реб Ошер, что Пинхас — ученый человек, окончил полный курс в Одессе, что он также сведущ в еврейских делах: в святом языке и в книгах, что он талмудист, как и его отец-раввин, но мир после войны перевернулся, в городах беспорядки, нищета, ни Торы там тебе, ни торговли. Городские женщины совсем закусили удила, об этом много судачат в деревне. Пропадет Пинхас в городе ни за что. А здесь, что бы ни случилось, земля останется землей, скотина — скотиной. К тому же он отдает ему дочь — не дочь, а сокровище, девушку ухватистую, богобоязненную и верную, невинную голубицу, о которой никто в деревне не скажет, не дай Бог, дурного слова. И все будет его, Пинхаса: имущество и деньги, вещи и платье, белье и инструмент, а еще — большое приданое, которое лежит у Миндл в сундуках, от перин до тонкотканого белья.
— Скажи «да», Пинхас, и разобьем тарелку, — не переставал упрашивать его старик. — Я тебе при жизни все отдам, а сам буду только псалмы читать да внуков качать, если Бог даст веку.
Сколько Пинхас ни пытался поведать старику о своих планах, совсем других планах, о том, что он здесь, а сердце его на Востоке, старик об этом и слышать не хотел. Он говорил, упрашивал, искал поддержки у родителей Пинхаса, и у отца, и у матери. Вторя старому реб Ошеру, родители уговаривали сына не упускать своего счастья.
— Реб Ошер — крепкий хозяин, у него всякого добра полон дом, — твердил реб Авром-Ицик, деревенский раввин, своему сыну. — К тому же он порядочный, уважаемый человек, а дочь его — честная девушка, дочь хороших родителей. Чего ж еще желать?
Мать донимала Пинхаса упорнее отца. Выпекая свои булочки в пылающей прокопченной печи, шуруя поварешкой в больших горшках, в которых она варила еду для своего большого семейства, стирая и прибираясь в доме, она не переставала толковать сыну о богатстве и благоденствии дома реб Ошера, о каждой мелочи, принадлежащей ему.
— Это же золотая жила, сынок, — настаивала она, вкладывая все свои силы в эти слова. — И девушку получишь всем на зависть. Сделай это ради мамы, сынок, ты ведь уже не ребенок. Пора жениться, сынок, порадовать маму внуками, ведь еще дожить до них нужно.
Слова матери пробирали его от черных кудрей до кончиков пальцев на ногах. Великое тепло исходило от ее мягкого бабьего тела, выносившего стольких детей, тепло и доброта, которые было трудно одолеть. Пинхаса охватывала невыносимая жалость к маме, всем своим существом умолявшей его дать ей немного радости. Он не мог смотреть ей в глаза, большие черные глаза, все еще не утратившие девичьей ясности и блеска. Точно так же не мог Пинхас смотреть в глаза дочери реб Ошера, Миндл, которую все прочили ему в жены.
С матовой кожей, невысокая, полная, с черными волосами, мягкими и гладкими, будто их смазали маслом, с большими, спокойными, простодушными и чистыми глазами, откуда глядела сама доброта, с веснушками на пухленьком носу, придававшими ей какую-то особенную уютность и прелесть, с сочными, всегда чуть приоткрытыми губами, за которыми виднелись крупноватые зубы, — она достигла поры женской спелости и была готова дать покой и счастье своему суженому, тому, кто станет ее господином и заступником. Все ее наливное тело источало эту спелость, эту готовность стать женой и матерью. Миндл почти не разговаривала с таким желанным ей сыном раввина, которому и отец, и вся Израиловка решили отдать ее. Она, деревенская и необразованная, стеснялась и не знала, о чем говорить с ним, с этим Пинхасом Фрадкиным, о котором судачили, что он талмудист, что он окончил гимназию и повидал мир во время войны. Она только покорно подавала ему на стол соки, варенье, печенье и просила его попробовать ее стряпню, которая, наверное, ему не понравится. Она краснела, услышав, как отец нахваливает ее достоинства, и не говорила гостю ни слова. Но все ее созревшее девичье тело, все его члены говорили ему о ее любви.
Пинхас Фрадкин не просто жалел пухлую деревенскую девушку, которая молча желала его, но тоже чувствовал к ней любовь. После долгих лет, проведенных на Молдаванке, после долгих лет войны, в течение которых он достаточно насмотрелся на женское беспутство среди всеобщего разора, простодушная деревенская девушка казалась особенно желанной и милой его сердцу. Она все время напоминала ему святых праматерей Пятикнижия и сладкоречивые слова Песни Песней: запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник; лицо твое пахнет яблоком, под языком у тебя вино.
Вот об этом яблочном запахе и напоминала она ему. И хотя Пинхас знал, что не должен так часто ходить в дом ее отца и садиться с ним за стол, потому как путь его — другой, не здесь, в полях чужого Херсонского края, но там — на Востоке, он не мог устоять перед силой, тянувшей его в этот дом, который был полон Миндл, не мог не видеть ее опущенных глаз, смотревших на него одновременно со смущением и желанием.
Также не мог Пинхас противиться старому реб Ошеру, своим родителям, старшей сестре и братьям и всем соседям, которые молча буравили его взглядами, улыбались ему и ждали, что он принесет покой и радость деревне, в которой родился и которой принадлежит. Дело казалось неизбежным, решенным Богом и