– Исполнять обязанности перед жизнью, я хотела сказать.
– А что такое жизнь? – уже сердито поинтересовался он.
– Жизнь – это полнота времен. Полнота сущего. Радость.
– Радость – это власть.
– Какая радость от власти? Одна лишь усталость.
Он взглянул на нее встревоженно. Откуда она знает? Угадывает или уже все поняла?
– Жизнь сама по себе ничего не стоит, – пробормотал он. – Ценность придает ей содержание деяний, наполненность высоким.
Она его не слыхала. Говорила, как будто сама с собой, неслышно проплыла от дверей к окну, в белом длинном платье, горностаи наброшены на плечи, ребенок и императрица, нежность и мудрость.
– А знают люди то, что трава знает о земле, птица о небе и зверь об одиночестве? – прошептала горько и пропала, оставив императора в растерянности.
ЛЕТОПИСЬ. ПУСТЫЕ ГОДЫ
Когда тебя двенадцатилетней увезли с родимой земли, забросили в мокрые горы, лишили надежд, довели до отчаянья, когда ты вроде бы навсегда затерялась в тех горах, а судьба вдруг спасла тебя от забвенья и подняла на высоту – можно и оглянуться, есть и на что поглядеть, но… но что же увидишь там, на высоте? Для тебя – пустые годы, дни без событий, зря потраченное время, а для людей? Чужое слово 'Европа' не давало тебе ничего, но было еще – червонное – слово 'Русь', был Киев зеленый, было незабываемое, навек утраченное, а теперь будто снова душой обретенное (с прибытием посольства из Киева, от отца, Всеволода).
Летописец русский, не имея что сказать о некоторых годах, напишет так: 'В лето 6429. В лето 6430. В лето 6431. В лето 6432. В лето 6433. В лето 6434. В лето 6435. В лето 6436. В лето 6542. В лето 6543. И никаких происшествий. Ничего. Пустые годы… Реки выходили из берегов, солнце нещадно палило, голод стоял по земле, мор налетал, мерли люди, горели села и города, плакали матери над сыновьями – для летописца то были пустые годы, раз не задевало эдакое ни князей с епископами, ни бояр с воеводами.
Шесть лет жизни в Германии Евпраксии тоже казались пустыми. Не знала ни несчастий, ни радостей немецкого люда, не углублялась в происходящее вокруг, замыкалась в собственной беде; сама страдала и считала, что должен страдать весь мир, потому и годы эти могли бы еще зваться годами страданий.
Но вот прибыло посольство из Киева, приехал Журило, с которым когда-то собирала цветы, ловила мотыльков, слушала сказки про чеберяйчиков; вместе боялись темноты, вместе бегали по таинственным закоулкам Красного двора, сооруженного князем Всеволодом; а теперь Журило – дружинник и посол киевского князя. Журило жил все шесть лет в Киеве, он там все знает, про все может рассказать, заполняя шестилетнюю пустоту, переносить которую нет больше никаких сил.
И Журилу позвали к императрице.
Двор императорский остался в Бамберге, о чем в хрониках сохранится единственное упоминание: император по представлению жены и епископов Рупрехта Бамбергского и Удальриха Эйхштадского одарил министериала бамбергского Майнгера. Больше ничего. Еще не было вражды между Евпраксией и Генрихом, еще не утратили они надежд. Двор, как и надлежало, разделился на две части, две половины; мужская тянулась к императору, женская – к императрице; разделение было выгодно Генриху, не устраивало и обижало молодую императрицу, но в конце концов и она извлекла из этого положения кое-какую пользу, могла сосредоточиться на себе, на своем прошлом, а прошлое, известно, всегда при нас, и полезно оно тем, что человеку легко сопоставить память о своем прошлом и свое нынешнее горе.
…Позвали, значит, к императрице Журилу.
Была там Журина, которая опять не решилась подойти при всех к сыну, выразить материнские чувства, были придворные дамы, которые, казалось, полностью превратились в глаза и уши, впитывали каждое словечко, каждый взгляд, малейшее движение, все старались уловить хотя бы какой-нибудь намек на нечто греховное, что было, ну, ясно же, было между императрицей и этим молодым, на диво красивым чужаком – недаром ведь от одного только взгляда на него Адельгейда поранила себе руку.
Ничего не поняли, ничего не заметили, ничего не уловили.
Расстояние, холод, торжественность.
Императрица восседала на высоком стуле, который должен был служить троном, придворные дамы теснились понизу на переносных ременных стульцах, Журиле стула не подали, хотя послу такого большого властителя, каков киевский князь, оказывали честь, разрешая сидеть и перед самим императором.
Перед императором, но не перед императрицей. Перед столь сановной женщиной должно стоять всем мужчинам.
Журило стоял весело, беззаботно, пожимал широкими плечами, потряхивал пышными своими кудрями. Удивлялся: ужель эта холодная, неприступная молодая женщина в золотой короне Евпраксия, Пракся, с которой он… Эх, лучше уж не вспоминать, а молчать или говорить лишь то, что хотят от него услышать.
– Что же говорить? – спрашивал почти дерзко, как и подобало избалованному женским вниманием красавцу.
Если б Евпраксия знала, о чем спрашивать! Зато знал Журило. Раз княжна, то и знать ей нужно о князьях. О братьях, об отце и о дядьях, да матери, да святых отцах, да… Ну, так значит… Когда поехала она сюда, из греков прибежал в Тмутаракань Олег Святославич, бросил в поруб братьев Ростиславичей – Давида и Володаря, посек козаров, которые допреж того заслали его к ромеям, Ростиславичей потом выпустил и засел в Тмутаракани, а Ростиславичи кинулись на Русь, прогнали из Владимира Ярополка Изяславича, тот побежал к князю Всеволоду просить помощи, великий князь послал сына своего Владимира Мономаха с дружиной, ну, прогнали Ростиславичей и снова посадили Ярополка во Владимире. Тогда и он, Журило, ходил с дружиной. А через год Ярополк, поддавшись злым наветам, пошел супротив самого великого князя Всеволода, и снова послали под Луческ молодого князя Мономаха, и снова Журило ходил туда с дружиною, Ярополк утек к ляхам, а они взяли Луческ и матерь Ярополкову Гертруду, и жену его Ирину, и близких Ярополковых людей привели в Киев в полон, что ли. Еще год минул, как Ярополк пришел и стал мириться со Всеволодом. Снова отдали ему Луческ, – а Мономах возвратился в Чернигов. Но не угомонился Ярополк, пошел на Звенигород, а в пути, когда он спал на возу, набежал на него какой-то