Прежде всех иных знал он, что когда-нибудь должно проявиться тому, что блеснуло вот здесь яркими каплями Адельгейдиной крови, прежде всех знал, но отмахивался от неизбежности, старался заменить пышностью и государственными радостями ту радость, какую заменить никому и ничем не дано. Можешь властвовать над огромной страной, но останавливаешься беспомощный перед одним человеком. Особенно болезненно бессилие – перед женщиной. Женщина становится тогда страшней многочисленного вражьего войска. Войско ты способен разбить, женщину – никогда. Он ощутил это, видно, смолоду, бросаясь на женщин жадно и ненасытно. Красивейшие женщины империи дарили ему свои ласки, но ожесточенные битвы за власть отбирали все больше и больше сил, и он вдруг почувствовал, что уже не в состоянии раздваиваться. Достоинство властелина он всегда считал выше и важней полноты жизни и улыбки женщины. Плотские наслаждения кратковременны, достоинство – вечно. Тело стало для него мерзким и страшным, а дух, раненный властью, содрогался будто в агонии, в судорогах своих рвался то ли к тягчайшему злодеянию, то ли к подвигу величайшей дерзости. Творя великое, спускаешь с привязи диких коней своеволья, и они разносят-разметывают колесницу света, а тогда наступает тьма, и нет сил побороть ее, и открывается ящик Пандоры, вылетают из него демоны разрушений, до конца истребляя остатки жизни в тебе самом. Что такое человек? Он тоже считал, что это – прекрасная помесь зверя и бога в единой ипостаси. Бог удерживает зверя, дух облагораживает тело. Когда все молодые звери покинули его, Генриху незачем стало удерживать тело. Остался бог, а что в нем для человека? И вот пришла эта юная русская княжна, и Генриху показалось, будто все возвращается: радость нового дня, вкус поцелуя, голоса и краски жизни. Еще ему светит солнце! И не нужно больше оправдываться даже перед самим собой, а уж начни ты, стань только оправдываться и перед миром, тогда – тебе конец, потому что мир безжалостен и не простит одной не взятой тобою женщины, даже если ты завоевал все крепости, замки и святыни.
Кратковременная вспышка, ее хватило только на то, чтобы Генрих отважился избрать себе новую императрицу. Сразу после обрученья опять ощутил в себе упадок сил. Он еще надеялся на чудо, на лето, на щедрость жизни, шел к свадьбе упорно, вслепую, навеки отослал от себя единственного свидетеля своей безудержной молодости и своего нынешнего унижения – Заубуша, и ничего! Боялся жены, не делил с ней брачное ложе и не надеялся разделить, а теперь, когда она перед всеми ударила себя ножом, боялся взглянуть на нее, о чем-то спросить, обменяться хотя бы словом.
Спасение искал там, где испытал самое большое поражение: во встрече с послами, с Заубушем, с русским, дивной красоты пришельцем, в пировании неудержимом, безмерном, диком, чтоб до самого утра. Императрица не выдержала, ее отвели в постель, а император еще сидел за столом, и бароны его сидели, он хотел остаться среди мужчин, показать, какой он сильный и бравый, как может перепить всех, а когда под утро свалился пьяным-пьяный и вовсе уж изможденный, то приказал отвести себя не в императорскую спальню, страшными наказаниями угрожал тем, кто осмелился бы побеспокоить, разбудить Адельгейду.
Спал иль не спал он в пьяном угаре? Ему привиделось, будто держит он в объятьях могучую женщину, женщина стонет сладострастно, стонет обессиленно, рвет ему сердце стонами, наполняет наслаждением и гордостью за его мужскую силу… Обливаясь потом бессилия, словно при смерти, он пробудился, сначала долго не мог понять, где он и что с ним, вспомнил женщину в объятьях, подумал, что был это сон, но снова отчетливо послышались ему сладкие стоны, непрерывные, назойливые, болезненные;
Генрих вскочил на ноги, метнулся по палате, подбежал к узкому высокому окну, выглянул в залитый солнцем двор замковый, мутными глазами скользнул по каменным карнизам. Весь забился от бешенства. Под окном пара голубей захлебывалась от любовных стонов, миловалась, отряхивала перья. И под его окном, и дальше, и ниже, на всех карнизах, на каменных выступах играли в солнечных лучах голуби, стонали, гулили, захлебывались полнотой счастья.
– Заубуш! Барон! – заревел император так, будто барон не отлучался и на день, не пропадал где-то целых полгода, будто и не было намерения спровадить его навсегда.
И барон, подобно верному псу, который все простил своему хозяину только за то, что сподобился снова спать у хозяйского порога, мгновенно явился, откуда-то из глубины дворца, застучал по каменному полу деревяшкой, показался в дверях.
– Сто тысяч свиней! Кто побеспокоил так рано его величество?
– Лучников! – белесыми глазами уставился на него Генрих. – Расставить по двору, на стенах, на башнях лучников и приказать им стрелять в голубей, выбить всех до единого. И вокруг дворца, и в Бамберге, и всюду, где буду!
Бить этих тварей, жирных, мерзких, вражьих…
Барон приковылял к окну, выглянул во двор, прислушался, все понял.
– Не стоят воши печеной эти голуби, император.
– Перебить всех. И чтоб не прилетел сюда больше ни один! Держать лучников в готовности всегдашней, с натянутой тетивой, – так велю!
Императрица, освеженная сном, бродила по дворцовым залам и комнатам среди спящих людей, беспорядка и запустения. Вошла в покой, где стояли император и Заубуш, не замеченной ими, услышала последние слова Генриха, молча подошла к окну, выглянула, как перед тем император и Заубуш, сказала, ни к кому не обращаясь:
– На окна садятся ангелы, и грешно их прогонять…
Барон предусмотрительно исчез, Генрих никак не мог сообразить, откуда взялась здесь Адельгейда.
– Адельгейда… – пробормотал он смущенно.
– Как вам спалось, император? – спросила она ласково.
– Император не спит, он и ночью исполняет свой долг…
– Перед кем? – полюбопытствовала она теперь уже лукаво.
– Перед государством.
– Это трудно?
– Весьма.
– А перед жизнью?
Он не понял.
– Что – перед жизнью?