Купили Заубуша, заплатили ему больше, чем давал или обещал дать император.
Купили аббата Бодо, который прилип к ней, столько лет подглядывал, подсматривал, лез в душу – чтоб предать, чтоб, выждав, продать за наибольшую цену. Чуть не купили саму ее – ценой фальшивой свободы, чтоб потом опозорить, ее позором добить императора перед глазами всей Европы.
Что им до ее чистоты, до ее души, боли и страданий? Что им до истины? Они приспосабливают истину к своим корыстям, к своей жадности, властолюбивой ненасытности. Вельфу – вся Германия, Матильде – вся Италия, и папа ей, а через него – мир. Помеха им – недобитый еще император. Так повалить его, доконать, опозорить на весь свет! А что приходится для этой цели опорочить императрицу, растоптать ее женскую честь, – что ж, почему не пойти на такое? И придумывается жалоба, предлагается – на позор, на глумленье! – аббатово 'объяснение' в Констанце. 'Объяснение'… Какое невинное слово!
Каким и оно может стать преступным…
– Ты мне до сих пор так ничего и не рассказала про Журину, – словно желая отвлечь ее от путаницы мыслей, сказал Кирпа.
– Она умерла.
– Ну так. Знаю об этом. Но вот в Констанце услышал смутное что-то про позор. Про Журину. Не разберусь сам.
– Я все расскажу тебе, Кирпа. Будешь моим свидетелем. Пусть один, но правдивый свидетель. Аббат, которому на исповеди открыла все, растоптал правду.
И она стала вслух вспоминать то, к чему никогда бы не хотела больше возвращаться памятью. Кирпа стоял побледневший, словно полумертвый.
– Не говорил тебе, Евпраксия, кем была для меня Журина, да и она, видно, не говорила, потому как то – наше только. Теперь не знаю, что мне делать. Пока не знал такого о Заубуше, легче было, а узнал…
– Я простила Заубуша. Он женился на Вильтруд, которая была со мной в самое трудное время… Нужно быть милосердными…
– Кто ж того не знает – нужно. И я… простил его еще раньше. Оба мы – калеки порубанные. Не знаю, кто его, а меня половчанин рубанул раз по руке, а другой раз еще и по ребрам, прорубил там окошко, душу аж видно. А может она и вытряхнуться в то окошко, а?.. И ты простила барона, и я… прощу опять, а ну, как возьми да и случись, что душа выйдет в дырку, и окажусь я перед Заубушем… без души и милосердия, что тогда? Кто тогда-то посоветует, кто спасет нас двоих, калек несчастных? Может, знаешь, Пракся?
Что она могла знать?
– В детстве Журина поселила во мне веру в добрых чеберяйчиков, – неожиданно для себя сказала она Кирпе. – Живут они у нас, никто их не видит, но они всюду. Доброта же от них прямо так и излучается.
– Чеберяйчики? – невольно улыбнулся воевода. – Это которые с большими бородами?
– Они безбородые. Вечно молодые.
– Где ж это видано – вечно молодые? Вот даже ты изменилась. Не та девчоночка, что я вез когда-то из Киева в Саксонию… Говоришь, что от чеберяйчиков доброта излучается? Прожил поболе твоего – не видел. И тут не видал, и дома. Грызутся кругом – да. Грызутся, режут друг друга, душат бедного человека, хотя из него все уж вроде выдавили. Князья едят на золоте, бояре на серебре, монахи из оловянных мисок, воины из медных котелков, а простой люд – хлебнет разок с деревянных ложек. Вот так и ведется. А доброта? Как сказано? Разинутой пасти, карканью ворона, хрюканью вепря, летящей стреле, скрученной в кольцо гадюке, медвежьей игре – не верь никогда! Или еще говорят; день хвали вечером, меч – испытав в бою, лед – когда переедешь по нему, пиво – выпивши… Повсюду тяжко, а все же дома лучше. Поедем в Киев, Евпраксия!
Вот так небрежно-весело, почти по-давнишнему, расправился воевода с ее чеберяйчиками, зато подкрепил, подбодрил полузадушенное, убаюканное ее существо – напоминанием о том, что никогда не забывается человеком, где бы он ни был и кем бы ни стал, напоминанием о детстве, о Киеве, о родной земле и небе над ним родном. Заново ожило в ней прежнее путешествие из Киева в чужую Саксонию. Виделось забытое, затаенное; даже не замеченное тогда теперь представало во всей выразительности, четкости и красоте.
Земля родная! Лежишь ты – беспредельная, неизмеримая и необъятная, как целый свет, богатая, прекрасная, добрая и единственная. Поля и солнце, леса и реки, люди и города, зверь и пчела, ум и честность, счастье и покой – все это есть еще где-то, и, может, там всего этого больше или меньше, иль оно пышней выглядит, но дома все это – свое, неповторимое, родное, только потому черпаешь во всем этом, общелюдском, крепость собственному сердцу, радость собственному глазу, беспокойство собственному уму. Голоса оттуда доносятся незабываемые, даже когда они принадлежат тем, кто ушел из жизни; краски сверкают там мягкие и неистовые одновременно, силы у родины твоей столько, что вдыхаешь ее и на чужбине, погибая без надежды, – в безвыходности встрепенешься духом и свершишь такое, чего уже не ждали от тебя ни злейшие враги, ни даже самые близкие друзья.
ЛЕТОПИСЬ. ПАПСКАЯ
Из Ордерика-Виталия: 'В то время страшная засуха сожгла траву на лугах. Она уничтожила жито и овощи и тем сотворила ужасный голод.
Император Генрих объявил войну римской церкви и по божьему попущению пал под ударами многочисленных неприятелей, которые справедливо поднялись против него. Папа Урбан созвал собор в Плаценции и занимался на нем утверждением мира и другими деяниями, полезными для церкви.
В год от рождества Христова 1095, в среду, в 25 день месяца апреля, многие видели столь сильное падение звездами, что, не будь они светлыми, принять их можно было бы за град. Некто предположил, что звезды эти падали во исполнение слов священного писания, где сказано: 'И звезды упадут с неба'. Гизольберт, епископ из Лизио, старый знавец медицины, сведущий во многих науках и весьма умелый в составлении гороскопов, издавна имел обыкновение следить по ночам течение звезд и определять их констеляции. С великим беспокойствием узрел он и помянутое небесное чудо и позвал к себе сторожа, который оставался там, когда все уже давно спали.
– Готье, – сказал он ему, – видишь ли ты эти чудесные знаки?
– Вижу, но не постигну их значения.