гусельника мы должны рассматривать, как представителей художественной литературы, свойственной потребностям и вкусам века. Это были поэты, если и не творцы, за то хранители народного поэтического творчества. Но не можем сказать, что они не были и творцами, ибо есть положительные свидетельства, что народная мысль не только свято хранила поэтическую память о минувшем, но с живостью воспринимала и поэтические образы современных событий. В этом отношении для нас неоценимы песни, записанные у одного англичанина в 1619 г. Они воспевают событие, только что совершившееся в том году, приезд в Москву из плена государева отца Филарета Никитича: они поют смерть недавнего народного героя Скопина Шуйского (1610 г.); они поют участь царевны Ксении Годуновой, участь вполне достойную поэтической памяти; они поют весновую службу и набег крымского царя, для береженья от которого назначалась служба и в этом 1619 г. марта 12. Имея в виду эти песни и случайность их записи, мы можем основательно полагать что это только незначительные крохи того, чем обладало наше старинное песнотворство; что не было события и жизненного народного дела, которое не было бы пропето, прожито не одною материальною нуждою, но и поэтическим чувством; что поэтическое народное чувство было очень впечатлительно и отзывалось на всякий звук жизни, и что, след., в настоящее время собранные нами старинные песни представляют весьма незначительную часть того богатого наследства, какое наш народ скоплял нам в течении веков в своем песенном творчестве. Он до сих пор в устах сохранил напр. песенную память о том, как «царь сослал царицу в монастырь». Эта песня по всему вероятию спета про царицу Евдокию Лопухиных, супругу Петра; но по содержанию, или лучше сказать по поэтическому образу царицыной участи она может быть отнесена и к Соломонии Сабуровых, т. е. почти за 200 лет раньше Петровского времени. Народ пропел и сохранил в устах и горькую участь молодой царицы — вдовы, без сомнения Марфы Матвеевны Апраксиных, едва успевшей вступить в брак и оставшейся после царя Федора сиротою в 15 летнем возрасте [198].
Стало быть народ никогда не был безучастным свидетелем событий своей истории и не только событий государственных, общенародных, но и государевых, домашних. Именно эти песни о царевне Ксении и о царицах, равно как и о домашних отношениях Грозного, лучше всего и подтверждают ту истину, что народное поэтическое творчество вовсе не было так бедно, как оно представляется теперешнему наблюдателю.
Мы должны много сожалеть о влиянии той аскетской мысли, по которой мирская песня получила значение греха и благочестивое книжное перо не осмеливалось начертить ее на бумаге и передать писанную на память потомству; по которой на том же основании во имя святости и под покровом слов писания, взамен народных песен, распространялись самые темные апокрифические басни, содержавшие в себе действительные ереси, и притом, по происхождению, совсем нам чужие. Записать на бумагу песню еще возможно было в конце XII века, как это сделал творец Слова о Полку Игоревом, но и он уже, или его позднейший переписчик не посмел назвать этот рассказ прямым именем — песнию: он озаглавил его словом, т. е. придал ему значение обычной в то время книжно-литературной формы — т. е. слова книжно-учительного, или книжно-повествовательного. В XV, XVI и XVII столетиях писать на бумаге песни, значило кощунствовать, развратничать, прямо обрекать свою душу адской бездне, а свое земное существование вести по меньшей мере под батоги, а за тем под начал, т. е. к монастырскому строгому и суровому исправлению: сидеть на цепи, работать всякую трудную монастырскую работу и непрестанно замаливать свой неразумный грех. Страшно было совершить такое преступление особенно потому, что одному греху обыкновенно всегда приписывали и всякие другие грехи, ему сродственные и свойственные. Точно также, как человек не был мыслим без своего рода и всегда и терял и приобретал, возвышался и подвергался опале и гонению за одно с своим родом; так и грех писания, как грех мысли, коль скоро выходил из круга понятий книжности, тотчас подвергался осуждению и гонению за одно со всем своим родом своевольной или независимой и самостоятельной мысли. Поэтому записанные пустошные речи и песни равнялись еретичеству, неверию, и грамотные тетради не церковного да и не делового содержания были непременно заподозреваемы, как тетради еретические, богопротивные, кощунные: а былины с их мифическими образами прямо бы осуждены были на сожжение. Книжное слово зорко и неустанно берегло свою чистоту и тотчас изгоняло из своей сферы не только памятники явно богомерзкие, но и простую живую народную речь, которая всегда способна была высокую книжную фразу низвести в грязь просторечия, или отверженного шутовства. Вообще старая книжность была нашим строгим и суровым дидаскалом, строгим и суровым классицизмом, который презирал и почитал подлым, низменным и низким все романтическое, т. е. народное, и постоянно стремился изгнать из своей сферы не только дух этого романтизма, но и самые его формы. Вот почему никакой Котошихин и не осмеливался записать старые наши былины, повести и песни, и никакой боярин, а тем болеее сам государь не мог и подумать о том, чтобы собрать в книгу народные песнопенья. Вот почему и Слово о Полку Игоревом не могло распространиться в достаточном количестве списков, хотя книжность знала о его существовании и тайком воспользовалась им, сочинив по его образцу и его же речами одно из своих повествований о Донской битве. Должно заметить, что отвергая народное слово, книжность, где было ей нужно, все-таки пользовалась песнями, как необходимым материалом. Она нередко по ним составляла свои летописные статьи, свои исторические повести и сказанья в роде поведания о Мамаевом Побоище; она вносила песни в хронографы (напр. песню о Скопине), она по всему вероятию по таким же песням в XVI–XVII ст. составляла свои сказанья о зачале Москвы-города и т. п. Но пользуясь поэтическим материалом от наших древних баянов, от старинных бахарей, домрачеев и гусельников, она только искажала их песни, стирала живые их образы, всегда усердно переделывала их народную складную речь на свое книжное сухое и чопорное слово. Подражая народному поэтическому слову, книжность иной раз доводила свою фантазию до образов неимоверно грубых и чудовищных. Таковы, напр., ее подражания народным загадкам, эти «богословские вопросы и ответы», где, по образцу игривой двусмысленности загадок народного слова, облекались в цинические загадки священные предметы, напр.: Что есть четыре орлы едино яйцо снесли… Что есть вол корову роди… Кто есть внук, рече бабе… Что есть отрок, рече: девица; девица… и т. п. Словом сказать, пригнетение народной поэзии, ее отвержение от писаного слова, низвело и самую книжность до пошлых и цинических литературных приемов, в которых обнаруживалось только всеобщее помрачение ума и всеобщее огрубение и огрязнение чувства. Между тем для народной поэзии, чтобы вывесть ее из пределов первобытной непосредственности, и именно из пределов всего грубого, цинического, сального и грязного, для народной поэзии в этом ее положении только и недоставало свободной письменности. Только свободная письменность могла очистить, возвысить, облагородить народное словесное творчество, поднять его из грубой материальной среды на высоту созданий идеальных, художественных в полном смысле. Писаное слово есть зеркало, в котором народное сознание успело бы поверить себя, высмотреть свои безобразные формы, если б такие и накопились в нем; успело бы произнести над ними достойное осуждение и выйти на чистый возвышенный путь. Устное слово этого сделать не могло уже по той причине, что оно все-таки жило в загоне и в презрении, как орудие отверженной потехи, а главное потому, что было неуловимо для сознательной поверки и его грехи или цинический разврат всегда теряли общий смысл и оставались грехами и развратом самого сказателя или певца, той личности, которая являлась выразителем этого слова. Для сознательной поверки или критики, для силы очищения от грехов цинизма и разврата в руках народа не было точки опоры, для всех общей точки, какую способна была представить только свободная письменность.
Как бы ни было, но многое нас убеждает, что в эпоху о которой ведем речь, народная поэзия жила еще довольно полною жизнью и устное поэтическое слово постоянно оглашало и дворцовые палаты, и хоромы бояр, и народные празднества и игрища, что певцы и сказатели были людьми необходимыми в тогдашней и общественной и домашней жизни. Известно, что царь Иван Васильевич не мог даже и засыпать без бахарей. Немцы, описывая его монашескую жизнь в Александровой Слободе, говорят между прочим, что после вечернего богослужения, царь уходил в свою спальню, где его дожидались трое слепых старцев; когда он ложился в постель один из старцев начинал говорить сказки и небылицы и когда уставал, то его сменял другой, и т. д. Царь от того скорее и крепче засыпал. Мы полагаем, что это была общая привычка старинных русских людей и царь Иван Васпльевич является в этом отношении только сыном своего века. Он точно также любил и веселых, т. е. скоморохов, любил медвежью травлю и тому подобные удовольствия, которые хотя и были гонимы, но тем не менее представляли обычный репертуар царского и народного увеселения, до самых дней реформы, а у народа отчасти и до наших дней (медвежья травля). Царь Иван Васильевич собирал веселых и медведей по всей земле. В 1571 г. с этою целью приезжал в Новгород некий Субота Осетр верно царский потешник, и в Новгороде и по всем городам и