троса.
— А в чем ходить будешь? — спросил я. Мысль резать сапог показалась мне нелепой. — Я так сниму.
— Режь, сволочь! — заорал Сашка и бессильно привалился к переборке. Потом тихо: — Разрежь, прошу тебя.
Я вынул из ножен свой морской нож. Я купил его в Такоме, на окраинной улочке, ведущей к порту. Мне нравился другой из разложенных на прилавке, но Аля настояла, и я взял этот — с лиловой, точно светящейся изнутри наборной ручкой и якорьком, приделанным на торце... Нож удобно лег в ладонь и тускло отразил на лезвии коптящий язычок светильника.
Резиновое голенище вспоролось легко, наружу вылезла портянка. Маторин облегченно вздохнул, будто разрез на сапоге уже сам по себе возвращал ему здоровье.
Я размотал портянку, стащил шерстяной носок и еще ниже наклонился к бледной, странной в своей обнаженности ноге. Я ожидал крови, ссадины, раны, но ничего особенного на пальцах Сашки не заметил.
— Ну что? — нетерпеливо спросил он.
Я не ответил. Подтянулся на верхнюю полку стеллажа и содрал с сухой банки с краской наклейку. Свернул ее и подпалил от коптилки. Потом свободной рукой стал задирать кверху Сашкину штанину.
Огонь уже подобрался к моим пальцам, жег, когда я разглядел сзади, на икре, сизый кровоподтек, украсивший что-то вздутое, гладкое, похожее на куриное яйцо, диковинно прилипшее к ноге.
— Ой! — вскрикнул Сашка. — Не трогай! — И снова начал стонать глухо и безнадежно.
Я не знал, что делать. Когда-то в третьем, что ли, классе, мы сдавали на значок ГСО. Школьная врачиха приходила на пятый урок и показывала, как перевязывать. Тыкала указкой в развешанные по доске таблицы, объясняла, что при переломе надо создать как бы добавочную кость — приложить к сломанной руке или ноге доску или палку и привязать по краям. Все это было нарисовано на таблице, даже человек с шиной и с костылем, бодро шагающий куда-то, и рядом довольная санитарка с повязкой, на которой был изображен тот же, что и на значке ГСО, красный крестик — символ милосердия и здоровья. Потом мне не раз попадались в книгах рассказы о том, что делают при переломах, и я всякий раз вспоминал врачиху и самодовольно ухмылялся. Но теперь, глядя на сизое яйцо, прилепившееся к Сашкиной икре, стал в тупик. Что-то грозное, предостерегающее было в этой болячке. Я подумал про гангрену, начинающуюся черт знает почему у раненых, и на секунду представил, как Сашка корчится в предсмертных муках и я ничем не могу ему помочь...
Зашипела, угасая в воде, бумажка — я бросил ее. Снова попали в круг внимания, на время оттесненные разглядыванием раны, тяжелые удары волн в борт, и качка, и перекат воды по полу, и вся эта кутерьма — там, за люком, прикрытым непрочным брезентом. И стало горько, до слез жалко себя и чего-то еще, что не было сделано раньше и, может, не будет сделано никогда.
— Перелом? — спросил Маторин.
— Вроде да, — сказал я.
— А вдруг связка лопнула?
— Ты это как? Как получилось?
— Поскользнулся... Да ладно говорить, шину давай накладывай, — сказал Маторин повелительно. — В аптечке, помнишь?
Шина была удобная, из толстой проволоки. Вначале величиной с ладонь, она раздвинулась, точно лесенка на детской пожарной машине. Я установил ее как надо, забинтовал ногу, натянул носок, а сверху все обкрутил портянкой. Потом собрал мелкие бухты троса, что беспорядочно валялись на стеллажах, и торопливо соорудил Сашке постель. Он вытянулся, охая, пристроил поудобнее ногу и затих.
Больше мне делать было нечего. Я вспомнил про самолет и поспешно выбрался наружу.
Темнота уже затопила все вокруг, глухая, непроглядная. Я держался за холодную стойку пушечного банкета, боясь тронуться с места. И причина была не только в темноте, в том, что она делала опасным каждый шаг по скользкой наклонной палубе. Я был один, я это чувствовал, прижимаясь к мокрому металлу стойки, и любое движение в этом одиночестве казалось бесцельным...
Пробыл на палубе еще несколько минут, потом юркнул под брезент, в люк.
Сашка спросил, когда я еще был на трапе:
— Ну что, нет больше ничего?
Он, оказывается, помнил про самолет, и это обрадовало меня.
— Нет, — сказал я. — Ну зачем ему еще прилетать? Теперь суда должны подойти. Он сообщит.
— А как они найдут нас? — сказал Маторин. — Подумай! Темно ведь.
— Утром, раньше и не дойти им.
— Утром, — сказал он. — Перекувырнет нас до утра.
Я не ответил. Чего, собственно, было возражать? Надо удивляться, как нас до сих пор не перевернуло.
— Что сидишь? — сказал Маторин. — Ложись.
— Неохота, — сказал я и привалился к переборке, у него в ногах. — Пожрать бы сейчас... — Сашка смолчал, и я снова повторил: — Жрать хочется.
Есть, правда, очень хотелось, даже голова кружилась, и во всем теле появилось слабое ощущение легкости, будто тебя лишили части обычного веса.
Как странно, размышлял я, что вместе с Маториным, именно с ним, мы оказались в положении терпящих кораблекрушение. И вот теперь я ухаживаю за Сашкой, устраиваю ему постель, а он распоряжается: «Шину!», «Ложись!».
Маторин, видно, в ту минуту подумал о том же самом. Я так считал, потому что он вдруг спросил, кутаясь в одеяло, не глядя на меня, но вполне дружелюбно:
— Помнишь Океанскую?
— А что? — сказал я.
— Помнишь, как нас на пароходы назначили? Все ждали, волновались. Представляешь, если бы тогда тот дядька из отдела кадров сказал, что вот так придется... Ты бы пошел, согласился?
— А ты бы стал ко мне привязываться, если бы знал, что нам с тобой такое выпадет?
Он, наверное, не нашел, что сразу ответить, и молчал, а потом решил повернуться, и нога у него опять заболела. Он корчился, мотал головой, но не охал как раньше, только коротко выдохнул, не глядя на меня:
— Ладно, ложись!
Потом мы долго молчали. Вода на полу, как прибой, перекатывалась и хлюпала. Слабый свет от почти притухшей коптилки то прилипал к потолку, то сползал на стеллаж, уставленный здоровенными банками с краской, и снова отправлялся наверх — устало, будто из последних сил.
Мне надоело следить за желтым пятном, и я закрыл глаза. И тогда мысли, и без того рваные, начинали путаться. Виделась Аля; мы стоим с ней в рулевой рубке, и солнце золотит медь на компасе. Она гладит блестящий ободок и говорит кому-то, пришедшему нас сменить: «Так мы же королевские матросы!» И тут же на рубку, на сверкающую медь, на Алю и того, кто стоит рядом с ней, косо налезает угол санатория на Океанской. Все бегут по коридору и кричат: «Назначения, назначения дают!» И Маторин с красной повязкой стоит, спрашивает каждого: «А ты согласишься, если пароход разломается?» И внезапно — не в дреме, не в путаных полуснах — подумалось: почему Сашка и теперь старший, командует в ситуации, когда всякие команды бесполезны, когда мы равны с ним перед той, может, уже катящейся неподалеку волной, огромной и всесильной, которая ударит в наш обломок, перевернет его и пустит на дно?..
Больше у меня с размышлениями ничего не выходило. Опять в легкую, словно воздухом наполненную голову полезла рулевая рубка, вся в солнечных зайчиках, и еще Богомолов, старшина из военной команды, отпирает дверь кладовки и говорит: «Выходи, а то шинели девать некуда».
Я подался вперед, чтобы выйти, двинул плечом и очнулся, испуганный, ощущая боль и тревогу.
В подшкиперской было темно, там, где раньше светила коптилка, мерцал лишь слабый, совсем слабый, в точку, уголек.
Прыжком я сорвался с места, раздул огонь. Стало легче оттого, что снова поползли тени по стенам, показался трап. Маторин лежал на боку, подложив под голову руку. Глаза у него были закрыты, но мне