показалось, что он не спит.
— Саша, — сказал я и отметил про себя, что впервые за долгое время, а может, и вообще впервые называю его по имени. — Саша, ты чего? — Он открыл глаза, устало щурился на коптилку, потом перевел взор на меня. — Тебе холодно?
— Знобит. От ноги, что ли? — Теперь он уже не сдерживался, и было видно, как у него прыгают посиневшие губы. — Ч-ч-ерт знает по-почему.
— Ты аспирина выпей. Из аптечки. Вернее, проглоти. Я сейчас достану...
Я смотрел, как он мучается, пытаясь проглотить таблетку насухо: у нас ведь не было питьевой воды, а той, что хлюпает под ногами, не запьешь.
Вернее, была вода, много воды — я это помнил — под полом, в форпике, в месте моего «заключения» в первый, тот самый первый в жизни рабочий день во Владивостоке, но мы ею не могли воспользоваться. Горловина форпика была наглухо прихвачена двадцатью шестью, я сосчитал, двойными гайками. А гаечного ключа в подшкиперской не нашлось. Она только тем и помогала нам, эта вода, что служила грузом, как у маятника, и, наверное, мы поэтому все еще не перевернулись.
Сашка проглотил по моему настоянию сразу две таблетки. Долго, приподняв руками, укладывал ногу, словно чужую, бережно и на разные лады, пока не нашел самого удобного положения, укрылся курткой и одеялом. Под плечо и под другую, здоровую ногу я приладил ему по бухте троса так, чтобы он меньше елозил от ставшей теперь уже привычной, но трудной все же для него качки. Заботы кончились. На палубу выходить не хотелось, но и сидеть так просто, привалясь к переборке, было выше моих сил. Когда возился с Сашкой, чувствовал, что действую, как те, кто ждет чего-то, — помедленнее, чтобы скоротать время. Достал нож, повертел в руке и сунул обратно в ножны, нахлобучил поглубже шапку, встал, поправил фитиль у коптилки и снова сел. И когда Сашка позвал меня, это показалось не к месту, не то, чего я ждал, и я испугался. Как на палубе, когда ночью стоял у люка.
— Сережа, холодно, — повторил Маторин.
Голос его звучал не то чтобы жалобно, нет, безнадежно. И вдруг я понял, что боялся вот этого, когда с Сашкой еще что-то случится. Новое несчастье, я сознавал, станет для меня страшнее ветра и волн. Один я боялся остаться — вот в чем дело. Хоть и при нем, беспомощном, больном, а словно один.
Я снял свой рокан и укутал Сашке ноги. Потом снял куртку и укрыл его до самого подбородка, а потом забрался сам на постель из тросов, под одеяло и куртки, что прикрывали Сашку, и тесно прижался к его широкой, плотной, как камень, спине.
Он почувствовал касание и расслабился, чуть подался ко мне. И тогда я вытянул руки и крепко обхватил его, пытаясь согреть, защитить от наваливающейся на него болезни, а вместе с тем отдалить то, чего я ждал и боялся.
«У-у-у!» Тугой басовый звук бился где-то рядом, но я никак не мог понять где. Будто бы за стеной, в другой комнате. Гудок то пропадал, оставляя в ушах растянутый, приглушенный звон, то растекался, нарастая, чего-то требуя, кого-то вызывая.
Первым шевельнулся Сашка, за ним и я поднял голову, дернул завязки шапки у подбородка, чтобы убедиться, сон ли это все, галлюцинация или явь. Была ведь ночь, а потом день и еще ночь и день, вот только сколько прошло этого дня, я не знал, потому что забыл завести часы, и они стали. И все это время мы лежали, прижавшись друг к другу, то я к Сашкиной спине, то он к моей, а то лицом друг к другу, чувствуя вдохи и выдохи — слабые, нечастые.
Ни он, ни я не вспоминали о еде — есть уже не так хотелось, как поначалу. Вот пить... Оттого и дышалось трудно, глотку жгло, там с болью перекатывался сухой комок, говорить не хотелось даже про то, как хочется пить. И как холодно. Представлялось, что кровь уже потеряла свою температуру, и руки, спрятанные на груди под свитером, были как отмороженные — не согревались, не грели. И двинуться, чуть- чуть двинуться, как приказывал мозг, остатки разума, — двинуться казалось ненужной пыткой.
Маторин шевельнулся, привстал, хотел прикусить губу по привычке, от боли прикусить, но не успел, заорал:
— Гудит! Слышишь, пароход гудит!
И я тоже заорал, подняв меховое ухо шапки, забыв, что уже не раз слышал такие гудки и даже вылезал по их зову на палубу и возвращался ни с чем обратно, — я тоже заорал ему, Маторину, как будто не он первый крикнул, а я, как будто это я первым принес весть:
— Нашли, нашли нас!
Пока лез по трапу, мне показалось, что это он, наш «Гюго», та его половина, что с машиной, с людьми, с гудком. И я ждал лиц — знакомых, привычных, нужных таких сейчас. Руки срывались с балясин, и ноги срывались, и брезент, закрывавший люк, мешал, путал, как силок, и борт у люка — подножкой. Но качало меньше, это я тоже, пока лез, определил и удивился, а потом рванулся к планширю и замер, обомлев.
Рядом, метрах в пятидесяти от нас, задрав тупой нос на пологой вершине волны («Пологой, пологой! Кончилось, значит, светопреставление, зыбь пошла»), на вершине волны гарцевал крашенный в синее, как красят военные корабли американского флота, небольшой пароходик. На его борту крупно, в человеческий рост, были выведены цифры: «137». И еще, я заметил, свисал на талях шлюпбалок синий, под общий тон, вельбот.
И ко всему пароходик гудел. О, как он гудел! Будто в его корпусе не имелось ничего, кроме мощнейшей, специально приспособленной для подачи сигналов машины. И было в гудке столько уверенности, что я заплакал, — не вытирая слез, счастливо узнавая их соленый вкус.
Не знаю, сколько бы я так еще стоял, ощущая под ногами мерные подъемы палубы, если бы гудок вдруг не оборвался и эхо его не отлетело в сторону. И тогда я услышал Сашку. Он что-то кричал снизу, из подшкиперской, но я не разбирал его слов, не мог разобрать, потому что только теперь, боясь как бы прекрасное видение не исчезло, запрыгал, замахал остервенело шапкой. И вдруг вельбот, висевший на талях, пошел вниз, а сам «137-й» вроде бы стал приближаться, увеличиваясь в размерах.
Шальная, дикая радость распирала меня, я не знал, что с нею делать. Озирался вокруг, ища кого- нибудь, кому можно отдать хотя бы половину ее. И тогда-то понял, что стою на палубе один.
Брезент, тот, что мы укрепили на люке подшкиперской, яростно сопротивлялся. Я рвал его, ломая ногти. Мне нужно было сорвать его весь, целиком, отбросить в сторону, как отлетело только что за горизонт эхо гудка. И когда свет, идущий сквозь низкие еще по-штормовому облака, упал в люк, я увидел Маторина. Он терпеливо ждал, пока я совсем не освобожу люк от брезента, а потом, задрав бледное, измученное лицо, выругался.
— Что же ты меня бросил!.. — Сашка держался рукой за трап, и нога его с привьюченной шиной была нелепо отставлена в сторону. Потом сказал: — Небось за нами за обоими приехали.
И, черт меня побери, я снова заплакал. От стыда, от ненависти к себе, от бессилия вернуть все, что было, от невозможности начать по-иному бег с койки из жестких тросов навстречу гудку.
— Прости! Прости, пожалуйста... Там вельбот спускают. Надо бы штормтрап достать. Как они поднимутся? Американцы это.
— Ну вот и лезь сюда, — сказал Сашка. — Будем доставать. Тихо сказал, но твердо. Как командир.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Перед рассветом темнота будто сгустилась; пошел снег, он сек по лицу, мешал смотреть, и Полетаев подумал, что правильно поступил, попросив новых спасателей — пароходы «Комсомол» и «Охотск» — отложить заводку буксира до утра.
Оба судна появились под вечер, почти одновременно, оба подолгу мигали сигнальными фонарями, справляясь о положении на бедствующем «Гюго», и с нескрываемой тревогой принялись пережидать ночь.
Танкер — тот, что спасал первым и порвал все буксиры, — тоже держался поблизости, готовый, как было условлено, прийти на выручку в самом крайнем случае, и теперь обломок оказался в тесном